Вместо «ты самая-самая» Белинде хотелось ответить парикмахерше, что она «поганая болтливая черепаха», которая вот уже пятнадцать минут копается с волосами, когда могла бы обрить две или даже три башки наголо за то же время. Нет, нужно аккуратно обровнять затылок и виски, нужно все-таки взять филировочные ножницы и кропотливо выстригать «перья» на челке.

– Я тороплюсь.

– Я уже почти закончила.

– Не нужно филировку. Срежьте ее!

– Всю?

Недостриженная челка, ожидая своей участи, сиротливо застыла между короткими пухлыми пальцами.

– Всю!

– Но…

– Я сказала, что тороплюсь!

Наконец-то зеленоватые глаза в обрамлении густо накрашенных ресниц вспыхнули гневом, и злополучную челку тут же безжалостно срезала машинка.

– Все!

– Спасибо.

– Пожалуйста.

Они прощались, как враги.

Лин, не глядя на себя в зеркало, поднялась, брезгливым жестом скинула с себя накидку, а парикмахерша, повернувшись объемным задом к посетительнице, принялась сметать щеткой с пола остриженные волосы. И даже зад, не говоря уже о выражении лица, обесцвеченной женщины-мастера, выражали глубочайшее презрение к клиентке-грубиянке.

«Ну и пошла ты!» – витало в пропитанном запахами лака, шампуней и аммиака воздухе.

«И тебе доброго дня, – промолчала Белинда. – Нехер было лезть».

* * *

От парикмахерской до вокзала четыре квартала пешего хода, и их Лин шагала нарочито медленно. Не садилась в автобус, не спешила, хоть и желала сорваться на бег, заставляла себя не оглядываться.

«Веди себя, как пацан. Как спокойный прогуливающийся пацан».

Спокойствия внутри не было. В горле стоял прогорклый вкус спрессованного страха, безнадеги и желания поплакать. Она поплачет, да, но не сейчас, а когда доедет до конечной точки, где бы последняя ни находилась, – когда уедет далеко-далеко отсюда, когда вдруг отпустит навалившаяся на плечи паника «а вдруг Джордан вернулся раньше и уже идет следом?», и неотвратимым и отравленным лезвием войдет в душу правда – полное осознание того, что все безвозвратно изменилось.

Хотелось позвонить Кони, но Белинда лишь крепче впивалась пальцами в лямки рюкзака и переставляла по лужам деревянные ноги – левой, правой, левой, правой. Кони звонить нельзя – звонком Лин подставит подругу. Да и что она скажет ей? «Я украла его деньги и теперь в бегах?» Кони ужаснется, но поймет. И, быть может, даже попросится следом, но так нельзя, ни к чему, неправильно – дополнительный риск, разделенный на двоих…

Стриженая голова казалась слишком легкой и постоянно мерзла, хотелось провести пальцами по мокрому и короткому, оставшемуся после длинных прядей ежику, а еще все-таки хотелось выть – волос, несмотря на то, что Белинда наговорила парикмахерше, было жалко.

«Ладно, отрастут», – убеждала она себя, однако увещевания не помогали. Ножницы будто оставили на душе шрамы – болезненные напоминания о том, что больше никогда и ничего уже не будет, как прежде. Ножницы странным образом лишили ее не только шор на глазах, но и «мозговой» девственности. Срезали тупизну лживых несбыточных надежд и еще сильнее обнажили кровавую правду: Лин уезжает из места, которое любила. Насовсем. Навсегда.

Мерзла голова, мерзли промокшие насквозь ноги. Мерзла душа.

Совсем тоскливо ей сделалось, когда до вокзала, откуда в разных направлениях расходились десятки дорог и блестящих рельсовых полос, осталось всего метров двести. Уже высилось перед глазами двухэтажное бетонное здание, шныряла тут и там разношерстная толпа с сумками, у бетонных парапетов курили мужики с обветренными лицами; с остановки, откуда отправлялись автобусы обратно в город, под стеклянной крышей прятался от дождя народ.