Вот, пожалуй, и все о нашей первой встрече. Как ни странно, я помню ее достаточно хорошо. Мы прошли от станции до перекрестка, где мне нужно было сворачивать. Было душновато, перевешивались через ограды глянцевые ветви яблонь. Солнце садилось, и красные прозрачные тени тянулись вдоль улицы. Вероятно, это можно было считать неким предзнаменованием. Только я тогда это предзнаменованием не считал – по мосткам перебрался через канаву, куда должны были укладывать трубы: я в те дни не боялся еще ни канав, ни рытвин, ни запаха свежевскопанной могильной земли. А за мостками человек опять цепко взял меня под руку, объяснил, что через несколько дней со мной свяжется: я представлюсь как Рабиков, запомнили фамилию? Воткнув пристальный взгляд, предупредил, что папку лучше никому не показывать, после чего кивнул и исчез, будто провалившись сквозь землю.

Любопытно, что он именно как будто исчез – не пошел обратно на станцию и не свернул в один из ближайших боковых переулков, а вот просто он был, и вот его уже нет. Это, видимо, тоже свидетельствовало о высоком профессионализме.

Впрочем, все эти подробности я осознал значительно позже. А тогда лишь пожал плечами и двинулся по направлению к дому. Я тогда не услышал в его словах зловещего раската судьбы – вяловато поужинал, посмотрел темпераментную программу «Вести», сделал два-три звонка из числа наиболее необходимых, пролистнул пару книг, о чем-то поспорил с Галей, а потом, тяжело вздохнув, поднялся к себе наверх и почти до часу ночи занимался накопившимися бумагами. Папку я бросил туда, где лежали материалы по истории этой южной республики. Груда уже образовалась изрядная: монографии, ксероксы каких-то статей, мнения специалистов, куча писем и телеграмм, пришедших по данному поводу, многочисленные вырезки из газет, который делал мне Герчик. На другой день я с облегчением сдал все это в архив Комиссии. Герчик со злорадной усмешкой обрадовал, что подвезли новую порцию документов. Выбросьте вы эту макулатуру, несколько цинично сказал он. После обеда разразился скандал по заявлению вице-президента Руцкого. Что-то бурно доголосовывали, требовалось наличие кворума. Я почти три часа проторчал на совершенно бессмысленном заседании. А уже почти в десять вечера меня разыскал председатель нашей Комиссии и сказал, что все согласовано и в республику мы вылетаем завтра.

– На аэродроме вам следует быть в девять часов утра.

Честно говоря, про вчерашнюю встречу на станции я просто забыл. Папка так и осталась лежать в бумажных развалах архива.

Это было, конечно, непростительное легкомыслие.

Но, по-видимому, именно это легкомыслие и спасло мне жизнь.

В Москву я возвратился через неделю – обожженный солнцем, высохший, с пылью, скрипящей в суставах, с нервными порывистыми движениями, как бы непрерывно бегущий внутри себя самого, переполненный тем возбуждением, которое дается многодневной бессонницей. Вероятно, со стороны я производил впечатление сумасшедшего. После ненависти, выплескивавшейся на меня, после лжи, взаимных угроз, чудовищных обвинений, после рева моторов, вздувающегося, казалось, до неба, я, как в лихорадке, с трудом воспринимал самую обычную речь. Вся Москва представлялась мне протухшим аквариумом. Бормотало радио, но звуки лишены были всякого смысла. Проезжал побрякивающий трамвай, и жизнь опять замирала. Сонными, ленивыми карасями роились депутаты в холлах Белого дома. Мне все время хотелось, чтобы они двигались и говорили быстрее. Я ничего не мог с собой сделать. Стоило прикрыть веки – и возникали безжизненные светлые улицы с абрикосовыми деревьями, бэтээр, перемалывающий гусеницами поребрики тротуара, вывороченные и поваленные баррикадой громоздкие чугунные фонари, старики в черкесках и смушковых папахах, сидящие кружком на проезжей части. Они могли так сидеть несколько суток подряд – молча, глядя в пространство, сложив на коленях руки, оплетенные венами. Иногда один из них поднимался и, не слова ни говоря, уходил в полуденную слепоту, и тогда на смену ему приходил другой и занимал опустевшее место. И в том, как они сидели, будто деревянные истуканы, и в том, как уходили неизвестно куда и как потом возвращались, в синих, будто отдавленных, ногтях старческих рук царила, казалось, неизбежная смерть. Больницы были переполнены ранеными и умирающими, причитающие старухи увозили тела на поскрипывающих тележках, а мужчины, засунув большие пальцы за кушаки, тупо, словно в беспамятстве, взирали на происходящее. Лишь зрачки, как проколотые желтки, растекались по всему глазу. И в том, как они растекались, тоже была неизбежная смерть.