– Какого черта! – выругался он, когда рвануло поблизости, кажется, за оградой лесопилки. – Зажгут, будет вонять до вечера.
– И без того вони хватает, – сказал наводчик.
– Такой городок рушат. Без нужды ведь. Все равно скоро конец.
Что скоро конец – это уж точно, подумал я, немного осталось. Только мы здесь задержались, словно уперлись в какое-то невидимое препятствие. С запада успешно наступали американцы, время от времени батарейные радисты ловили в эфире их не очень далекие разговоры по-английски, которые перемешивались с немецкими, чего прежде никогда не случалось. Значит, они где-то рядом и, может, днями ударят навстречу. Если к тому времени бессмысленные обстрелы не превратят город в руины. Почему-то прежде о том не думалось: стреляют, ну и пусть, рушат – и ладно. На войне никогда ничего не создается, всегда разрушается – так было всегда. Но вот появилось новое отношение как к человеческим жизням, так и к материальным ценностям. Появилась жалость – как, наверное, и полагается в конце каждой войны.
Как только вверху немного утихло и обстрел стал ослабевать, пришли наши солдаты с кухни. Атрощенко со Скибовым принесли по два котелка каши, буханки хлеба под мышками – наш паек на весь день. Следом зачем-то приволокся санинструктор Петрушин, и я с досадой подумал: а этот зачем? Мне он решительно не нравился, этот тридцатилетний плутоватый сержант, который в промежутках между обстрелами обычно шарил по батарейным тылам в поисках добычи. Когда же на батарее появлялись раненые, санинструктора было не сыскать. Опять же из-за его велосипеда я сегодня влип в неприятную историю. Наверно, почувствовав мое настроение, Петрушин начал заискивающе:
– Ну как? Достается вам тут? На самом, считай, передку. Не то что в третьей – сидят как у бога за пазухой. Комбат на аккордеоне пиликает. Раненых нет?
Раненых не было. Солдаты шустро повылезали из ровика, принялись резать хлеб на разостланной плащ-палатке, устраивались над котелками с остывшей перловкой. Петрушин, похоже, уже позавтракал и не обнаруживал интереса к еде. Достав из кармана «бархотку», поставил на станину ногу и стал драить сапог. Потом принялся старательно начищать другой. Из всех сержантов в полку он единственный щеголял в новых хромовых сапогах, о чистоте которых не переставал заботиться. Надраив сапоги и со всех сторон полюбовавшись ими, вдруг вспомнил:
– А где мой трофей?
– Какой трофей? – непонимающе спросил я.
– Велосипед.
– Велосипед комбриг отобрал.
– Да ну? Так и отобрал?
– Спроси у Кононка, расскажет.
Петрушин вопросительно уставился на Кононка, который с таким же молодым Атрощенко ел из котелка на бруствере. Кононок улыбнулся.
– Отобрал.
– Так я и поверил! – засомневался санинструктор. – Спрятали где-то.
Он принялся искать – возле огневой, заглянул в опустевший ровик, за штабель снарядных ящиков, под брезентовый полог.
– Не ищи, не найдешь, – вдруг сказал Медведев. – Комбриг приказал отдать.
– Кому отдать?
– А у кого взял.
«Ну зачем было сообщать об этом», – раздраженно подумал я. Пусть бы искал где хочет. Но Петрушин уже смекнул, что командир орудия не обманывает, и молча перескочил через невысокий бруствер.
– Ты куда?
Невнятно проворчав что-то в ответ, Петрушин скорым шагом направился к коттеджу. Мне это совсем не понравилось, но что было делать. По службе он мне не подчинялся, а жаловаться комбату не имело смысла: комбат с этим сержантом был в особенных отношениях. Санинструктор нередко таскал ему фляги с вином, выручал, когда тот, перебрав, отлеживался в кабине «Студебеккера», на все вопросы отвечая по телефону: комбат болен, диагноз – малярия. У нас и в самом деле болели малярией, только не комбат. У комбата были другие болезни.