Фаза полувыздоровления может продолжаться довольно долго. Это опасное время. В худшие дни депрессии, когда я был не в состоянии нарезать баранью отбивную, у меня не хватало сил причинить себе реальный вред. В период выхода я чувствовал себя достаточно хорошо, чтобы покончить с собой. Я уже мог делать почти все, что мог раньше, но все еще оставался в состоянии агедонии, т. е. невозможности испытывать удовольствие. Я постоянно пришпоривал себя, чтобы держать форму, но теперь у меня хватало сил задуматься, зачем я это делаю. И никаких стоящих причин я не находил. Особенно хорошо помню один вечер, когда знакомый уговорил меня пойти с ним в кино. Я изо всех сил изображал радость и несколько часов старательно подхватывал каждое проявление веселья у других, хотя то, что забавляло их, причиняло мне боль. Придя домой, я почувствовал возвращение паники и тоски размером с динозавра. Я пошел в ванную и несколько раз вызвал рвоту, как будто четкое осознание одиночества было какой-то инфекцией, засевшей в моем теле. Я думал, что умру в одиночестве, и не видел причин жить дальше, думал о том, что нормальный, реальный мир, в котором я вырос и в котором, как я верил, живут другие люди, никогда не раскроется передо мной и не примет меня. Эти мысли, словно выстелы, ударили мне в голову, и я рухнул на пол ванной, кислота поднималась вверх по пищеводу, а когда я старался восстановить дыхание, то вдыхал собственную желчь. Я тогда старался побольше есть, чтобы набрать вес, и вот теперь вся эта еда рвалась наружу, словно мой желудок решил вывернуться наизнанку и повиснуть, будто тряпка, на унитазе.

Я пролежал на полу ванной минут двадцать, потом ползком добрался до кровати и лег. Умом я понимал, что снова схожу с ума, и страшно устал от этого понимания, однако я знал, что никак нельзя позволить безумию вырваться на свободу. Я должен был, хоть ненадолго, услышать чей-нибудь голос, который проник бы в мое жуткое одиночество. Я не хотел звонить отцу, потому что понимал, как он встревожится, и потому что надеялся, что ухудшение временное. Я хотел поговорить с кем-то здоровым, кто мог бы меня утешить (глупая мысль: когда ты безумен, безумные поймут тебя лучше – они понимают, что чувствует безумец). Я снял трубку и позвонил одной своей старинной приятельнице. Раньше мы с ней разговаривали о лечении, о страхе, и от ее ответов мне становилось легче.

Я надеялся, что она сумеет вновь разжечь мое забытое Я. Было полтретьего ночи. Трубку взял ее муж, потом передал ей. «Алло?» – произнесла она. «Привет», – сказал я и умолк. «Что-то случилось?» – спросила она. Но я уже понял, что не смогу объяснить ей, что случилось. Сказать мне было нечего. Тут мне позвонили на вторую линию: звонил один из тех, с кем я был в кино; он думал, что случайно отдал мне вместе со сдачей за воду, которую мы пили, свои ключи. Я проверил: ключи оказались у меня в кармане. «Мне нужно идти», – сказал я старой приятельнице и отключился. В ту ночь я забрался на крышу. Уже вставало солнце, и мне стало ясно, что я впал в абсурдную мелодраму и что глупо, живя в Нью-Йорке, покончить с собой, прыгнув с крыши шестиэтажного дома.

Сидеть на крыше не хотелось, однако я понимал, что если не облегчу душу мечтами о самоубийстве, то вскоре взорвусь изнутри и действительно покончу с собой. Я ощущал смертоносные щупальца отчаяния на своих руках и ногах. Скоро они обовьют пальцы, необходимые мне, чтобы принимать таблетки или спустить курок, а когда я умру, останется только их движение. Я знал, что голос разума («Ради всего святого, спустись вниз!») это голос разума, и знал, что ради разума отвергну свой собственный внутренний яд, и ощущал какой-то странный отчаянный экстаз от мыслей о конце. Если бы я был одноразовым, словно вчерашняя газета! Я бы выбросил себя на помойку и был бы доволен этим, доволен в могиле, потому что это единственное место, способное доставить мне удовольствие.