– В генералы метит.

– Может быть, но я об этом не знаю. Был он нормальным мужиком, не подлым. Он и сейчас вряд ли что против службы… Хотя уверять не буду. И то, что он на тебя в свое время наезжал, мне непонятно. Вероятно, от того, что ты – чистый, как и он когда-то. Но он-то сломался, а ты, судя по всему, будешь держаться. Вот это его и бесило. У меня был приятель, тоже мент и тоже участковый. Но его участок был в Центральном районе. Он на нем с конца пятидесятых тридцать пять лет до самой глубокой пенсии отбарабанил. А это, сам понимаешь, Невский проспект: фарцовщики, проститутки, мажоры… прости, и творческая интеллигенция. Последних Роба особо не любил…

– Роба? – переспросил Ерохин.

– Так его все звали. А вообще он Роберт Васильевич. На его территории была кафешка без названия. На углу Невского и Владимирского, которую эта интеллигентная шпана прозвала… Как же?

– Сайгон, – подсказал Сергей.

– Ну да. Роба лично знал там каждого, и все они с ним здоровались. И он взял… то есть задержал одного поэта. На него показания кто-то дал. Роберт Васильевич стал этого непризнанного гения допрашивать на предмет сознанки. Тот перепугался, но молчит. Чего времени зря терять? Роба запер его в каморке у себя в пункте и пошел. А тут снег повалил. Зима началась… А его начальство уже разыскивает. Короче, в РУВД уже звонки из разных кабинетов: все жалуются на зверства держиморд, которые допрашивают и пытают гордость русской литературы. Робу вызвали в отдел, приказали отпустить. Роберт Васильевич уперся, мол, на поэта дали показания, а кроме того, он нигде не работает, доходов нет, а ходит в джинсах, курит импортные сигареты… В смысле, не болгарские. «Так мы его за тунеядство прихватим, – сказало начальство, – а пока выпускай, только извиниться не забудь. Мы же – не эти самые… не держиморды». Вернулся Роба, выпустил поэтика и сказал, чтобы вел себя пристойно, а он за ним все равно наблюдать будет.

– А к чему это? – не понял Ерохин.

– К тому, о чем мы только что говорили: кто-то ломается, а кто-то честным человеком остается. Зашел Роберт Васильевич в каморку, а там на стенах стихи записаны. Роба потом вызвал поэта к себе и заставил смывать, но прежде один стишок себе в книжечку записал – понравилось оно ему. Мне потом показывал, и я даже выучил немного. Хочешь, прочту?

Сергей кивнул.

Тарасенко прокашлялся, потом оглянулся, не слышит ли кто посторонний, и продекламировал:

Жизнь проходит, что ты с ней ни делай,
Забываю и друзей, и даты.
С неба снег слетает чистый белый,
Я и сам таким же был когда-то…

Они подошли к помещению опорного пункта. Заходить внутрь Ерохину не хотелось. Но расставаться так просто было бы неудобно. И он спросил:

– А другие стихи там были?

– Были, но Роберт не стал записывать. Говорит, что про Васильевский остров, про смерть… Перепугался, видать, парнишка.

– Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, – вспомнил Ерохин, – на Васильевский остров я приду умирать[1]

– О-о! – оценил участковый. – Да ты, я смотрю, в поэзии разбираешься.

– У меня тетка родная хорошие стихи любит. Наизусть их учит, мне читала в детстве.

Тарасенко вздохнул и посмотрел на подсвеченное огнями города небо.

– Ты-то местный, с Васькина острова, а я с Донбасса. Там и родители лежат, и та прядильно-ниточная фабрика. И первая любовь, которая провожала меня на службу во внутренние войска и обещала ждать. Я так и не вернулся. Тебя кто-нибудь ждет сейчас?

Сергей покачал головой. Участковый посмотрел на него внимательно, а потом протянул руку.

– Все равно иди. Удачи тебе. А вообще, так не должно быть, чтобы мужчину никто не ждал.