Она бормотала что-то, всё более сумбурно и невнятно. Сложив руки на коленях, Лика застыла на стуле, позволяя заплести себе косу, перевязать, закрепить сверху какую-то кружевную наколку, и думала, думала. Взгляд пробегал по стенам, обитым мягкими тюфячками, по застеклённой, но непрозрачной двери, по косым лучам солнца, почти незаметно перемещающимся по мягкому полу…
– А дальше? – сказала вдруг. – Что дальше? Мне же надо как-то жить! И… где-то жить, не здесь же! У меня есть дом? Семья, родные? Хоть кто-нибудь?
Монахиня вновь хотела погладить её по голове, но… отвела руку. Вздохнула.
– Ах, Бетти…
Помолчала.
– Хорошо, что ты об этом думаешь. Плохо, что мне пока нечего ответить. Боюсь, даже мистер Диккенс ничего толком не скажет; ведь ты у нас числишься как неизвестная. Но, хвала Господу…
Она поспешно перекрестилась.
–… ты уже вспомнила своё имя! А там, глядишь, потихоньку-полегоньку – и ещё что-то узнаем. Верь и надейся, милая.
***
…Потом была миниатюрная чашечка жидкого куриного бульона с тремя тонюсенькими, просвечивающимися на свет ломтиками подсушенного хлеба, и на дне оловянной миски – несколько ложек овсянки. «На молоке! – с какой-то затаённой гордостью заявила монахиня. – Хоть сегодня и пятница – но ослабленным и больным сие дозволяется!» В вязкой массе даже блеснули две-три жёлтых масляных капли; что, должно быть, настраивало больных и ослабленных примириться с отсутствием соли и сахара, а заодно и со скудостью порции. Зато чай был сладким: но заслуги местных стряпух в том не было: это сестра Эмилия с торжественным выражением лица извлекла, как фокусник, из необъятных карманов сутаны чистейший платок с завёрнутыми двумя кусочками желтоватого сахара и, не слушая робких возражений, бухнула в Ликину чашку с чуть тёплой водой, слегка подкрашенной заваркой.
Как ни странно, но бунтующий желудок на время успокоился и даже изобразил предельное насыщение. Из воркования монахини Лика с удивлением поняла, что, оказывается, кормили её по специально просчитанной диэте для очень истощённых больных; что в предыдущей лечебнице (оказывается, в эту палату она попала совсем недавно!) её едва не заморили голодом, но даже здесь, в этом госпитале, её, бедную девочку, с трудом удавалось кормить. Но всё же проснулся, наконец, Ангел-хранитель и простёр над нею защитное крыло…
Крыло.
Оно так и промелькнуло перед мысленным взором: белоснежное, с россыпью бежево-кофейных пятен, с широкими маховыми перьями, растопыренными в полёте, словно пальцы. И пропало, почти не оставив воспоминаний.
Кувшин с резко пахнущим тёплым питьём, принесённый угрюмым санитаром, сестра Эмилия скептически понюхала… и отставила подальше. На крохотный подоконник. Заговорщически приложила палец к губам.
– Т-с-с… Дитя моё, думаю, пока мы обойдёмся без успокоительного, так ведь? Ты и без него уравновешена и спокойна; а профессору Диккенсу будет интересно понаблюдать за тобой в твоём естественном состоянии, не заглушённом лекарствами. Даст Бог, он останется доволен, очень доволен, но и озадачен безмерно: никто уже не надеялся на выздоровление хоть кого-то из… Нет-нет, не будем о грустном!
Знала бы она, с каким нетерпением и страхом поджидала её опекаемая появления этого самого профессора! Почему-то Лике казалось: вот увидит она его – и всё станет на свои места. Прояснится. Вспомнится. И сразу станет ясно, как жить дальше.
Она обернулась на шелест за окном. Это лёгкий ветерок пробежался по листве деревьев: там, за преградой в виде толстой стены, отделяющей её от свободы, зеленели опушённые первой нежной листвой яблони. Сердце сжалось в невыносимой тоске. На волю бы! На волю! Как давно она не видела чистого неба! Похоже, много-много дней подряд её окружали немые стены, с каждой очередной вечностью подступавшие всё ближе. В самых ранних воспоминаниях это были стены, обитые потускневшей тканью с остатками позолоты: комната