Один из моряков обратился к нему, сдержанно и неторопливо:
– Отгоните. Блох напустит.
Никитин потрепал собаку по голове, поднял сияющие глаза.
– Этого, знаете, не боюсь… Константинополь… Бараки… Что вы думаете…
– Недавно прибыли? – спросил моряк. Голос – ровный. Сетка вместо рубашки. Весь прохладный, ловкий. Темные волосы отчетливо сзади подстрижены. Чистый лоб. Общий вид порядочности и спокойствия.
– Вчера вечером, – отвечал Никитин.
От борща, от черного огненного вина он еще больше вспотел. Хотелось смирно сидеть, тихо беседовать. В пройму двери вливалось яркое солнце, трепет и блеск переулочного ручейка, – и поблескивали очки у русского старичка, сидевшего в углу, под газовым счетчиком.
– Работы ищете? – спросил второй матрос, пожилой, голубоглазый, с бледными, моржовыми усами, но тоже весь отчетливый, чистый, отшлифованный солнцем и соленым ветром.
Никитин улыбнулся:
– Еще бы… Вот был сегодня в бюро труда… Предлагают сажать телеграфные столбы, вить канаты, да вот не знаю…
– А вы к нам, – проговорил черноволосый, – кочегаром, что ли. Это, скажу вам, дело… А, Ляля… Наше вам с кисточкой!..
Вошла барышня, в белой шляпе, с некрасивым нежным лицом, прошла между столиков, улыбнулась сперва собачкам, потом морякам. Никитин спросил что-то и забыл свой вопрос, глядя на девушку, на движенье ее низких бедер, по которым всегда можно узнать русскую барышню. Хозяйка нежно взглянула на дочь, устала, мол, просидела все утро в конторе, а не то в магазине служит. Было в ней что-то трогательное, уездное, хотелось думать о фиалочном мыле, о дачном полустанке в березовом лесу. Конечно, за дверью никакой Франции нет. Кисейные движения. Солнечная чепуха.
– Нет, это вовсе не сложно, – говорил моряк, – бывает так: железная бадья, угольная яма. Подгребаете, значит. Сперва легко, – пока уголь скатом: сам в бадью сыплется; потом тяжелее. Наполните бадью, ставите ее на тележку. Подкатываете к старшему кочегару. Тот ударом лопаты – раз! – отпахивает печь, – два! – той же лопатой бросает, знаете, широко веером, чтобы ровно лег. Работа тонкая. Изволь следить за стрелкой, а если понизится давление…
В окне с улицы появились голова и плечи человека в панаме и белом пиджаке.
– Как изволите поживать, Ляля?
Облокотился о подоконник.
– Да-да, конечно, жарко, так и пышет. Работать нужно в одних штанах да в сетке. Сетка потом черная. А вот я говорил, – о давлении-то. В печи, значит, образуется накипь, каменная кора, разбиваешь эдакой длинной кочергой. Трудно. Зато как потом выскочишь на палубу – солнце хоть и тропическое, а кажется свежим, – да встанешь под душ, да шмыг к себе в кубрик, в гамак, – благодать, доложу я вам…
Тем временем у окна:
– А он, понимаете, утверждает, что видел меня в автомобиле!
Голос у Ляли был высокий, взволнованный. Ее собеседник, белый господин, стоял, облокотясь с внешней стороны подоконника, и в квадрате окна были видны его круглые плечи, бритое мягкое лицо, наполовину освещенное солнцем: русский, которому повезло…
– Вы еще, говорит, были в сиреневом платье, а у меня и нет такого, – взвизгнула Ляля, – а он настаивает: «же ву засюр»[9].
– Нельзя ли по-русски, – обернулся моряк, говоривший с Никитиным.
Человек в окне сказал:
– А я, Ляля, достал эти ноты. Помните?
Так и пахнуло – почти нарочито, словно кто-то забавлялся тем, что выдумывает эту барышню, этот разговор, этот русский ресторанчик в чужеземном порту, – пахнуло нежностью русских захолустных будней, и сразу, по чудному и тайному сочетанию мысли, мир показался еще шире, захотелось плыть по морям, входить в баснословные заливы, везде подслушивать чужие души.