Мгновенно туды и сюды;
Сама за собой не успеешь
Невидимы видеть следы, –
Но видишь там всю ты вселенну,
Как будто с высот на ковре:
Там башню, как жар позлащенну,
В чешуйчатом флот там сребре…
‹…›
Но видишь и бури ты черны,
И осени скучной приход;
И прячешься в бездны подземны,
Хладея зимою, как лед.
Во мраке лежишь бездыханна, –
Но только лишь придет весна
И роза вздохнет лишь румяна,
Встаешь ты от смертного сна;
Встанешь, откроешь зеницы
И новый луч жизни ты пьешь;
Сизы оправя косицы,
Ты новое солнце поешь…

Человеческая душа подобна ласточке, но её возрождение (и воссоединение с любимыми) возможно лишь «в бездне эфира», за пределами земного бытия. Вместо меланхолического приятия смерти здесь мотив её преодоления; но у Державина это исключение.

«Ласточка» демонстрирует и своеобразную поэтическую технику Державина, которая в полной мере могла быть оценена лишь в модернистскую эпоху. Он виртуозно обращается с ритмом, время от времени

отступая от силлаботоники. В других стихотворениях («Цыганская пляска», 1805) он демонстрирует владение сложными строфами. Его образы и величественны, и забавны в своей мощи и конкретности – например, в «Рождении красоты» (1797) Зевес

Распалился столько гневом,
Что, курчавой головой
Покачав, шатнул всем небом,
Адом, морем и землей.

Гравюра с ласточкой. Конец XIX века[79]


Мастер «барочных» контрастов, Державин иногда может передавать и более тонкие оттенки чувств. Но при этом его слог обстоятельно-тяжеловесен. Философ и лингвист Михаил Эпштейн сравнивает державинский синтаксис с синтаксисом Льва Толстого:

Да, так! Хоть родом я не славен,
Но, будучи любимец муз,
Другим вельможам я не равен,
И самой смертью предпочтусь.
«Лебедь», 1804

Вероятно, именно поэтому Пушкину и его современникам державинская поэзия казалась местами корявой, неловкой, косноязычной.

Поэзия Державина определила мейнстрим эпохи. Другие поэты, дебютировавшие в 1770–80-е, в разных направлениях отходили от ломоносовского несколько отвлечённого витийства и от строгого сумароковского классицизма. Некоторые искали новые просодические возможности, усложняли образность, смешивали жанры и даже обращались к таким языковым ходам, которые уже были осмеяны как архаические. Среди таких экспериментаторов на одном из первых мест Александр Радищев (1749–1802) – политический радикал, «якобинец», автор «Путешествия из Петербурга в Москву». Смелый не только в политике, но и в литературе, он уже в оде «Вольность» (1783) идёт на эксперименты:

О! дар небес благословенный,
Источник всех великих дел,
О, вольность, вольность, дар бесценный!
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
Исполни сердце твоим жаром,
В нем сильных мышц твоих ударом
Во свет рабства тьму претвори,
Да Брут и Телль еще проснутся,
Седяй во власти да смятутся
От гласа твоего цари.

Радищев, как видим, смешивает разговорный язык с архаическими оборотами, не употреблявшимися со времён Тредиаковского, а строку «во свет рабства тьму претвори» снабжает комментарием, указывая, что её неблагозвучие отражает «трудность самого действия».


Александр Радищев. Портрет кисти неизвестного художника.

Вторая половина XVIII века[80]


Напомним, что эпиграфом к «Путешествию…» служит строка из «Тилемахиды» Тредиаковского – что само по себе было дерзостью; в 1801 году Радищев пытается «реабилитировать» Тредиаковского в статье «Памятник дактилохореическому витязю». Одним из первых после Тредиаковского Радищев пытается воссоздать средствами русской силлаботоники античные метры («Осьмнадцатое столетие», 1801; «Сафические строфы», 1799). В «Журавлях» (1797) он соединяет элегию и басню – и притом пользуется экзотическим для русской поэзии белым дактилем: