Однако можно предположить, что моральные чувства, на которые опирается Ролз, не могут быть эксплицитно рациональными (то есть простым принятием абстрактных принципов как таковых), если они действительно должны выполнять те функции, о которых он пишет. Коротко и схематично обрисовывая свои взгляды, Ролз не говорит (но и прямо не отрицает), что главную мотивационную роль (вкупе с любовью к справедливым институтам) должно сыграть более косвенное обращение к эмоциям через символы, воспоминания, поэзию, повествование или же музыку – все это ведет разум к принципам, которые уже вложены в них. Я думаю, что Ролз должен согласиться с этим; и поэтому хочу показать, что обращение к эмоциям через что-то более конкретное совместимо с принятием принципа, который он имеет в виду. Конечно, есть люди, которых иногда трогает любовь к справедливым принципам как таковым, представленным абстрактно; однако причудливому человеческому уму, направленному на частности, легче почувствовать сильную привязанность, если эти возвышенные принципы связаны с определенным набором представлений, воспоминаний и символов, которые коренятся в личности и понимании людьми собственной истории. Такой подход может легко сбиться с пути, достигнув стабильности по неправильным причинам (например, для того чтобы утвердить превосходство определенной исторической или лингвистической традиции). Но если культурная память крепко связана с политическими идеалами, эти проблемы можно преодолеть и символы смогут приобрести ту мотивационную силу, которой не было у голых абстракций. Скорее всего, это справедливо и для хорошо организованного общества, поскольку его граждане – это все еще люди, обладающие ограниченным человеческим воображением; но в несовершенных обществах, стремящихся к справедливости, потребность в конкретном нарративе и символах возрастает.
Этот тезис, к которому я буду часто возвращаться, можно выразить иначе: все основные эмоции являются «эвдемонистическими», то есть они дают оценку миру с точки зрения самого человека и, следовательно, с точки зрения его развивающихся представлений о достойной жизни[17]. Мы скорбим о дорогих нам людях, а не о незнакомцах. Мы боимся, что что-то может нанести ущерб нам и нашим близким, а не землетрясений на Марсе. Эвдемонизм – это не эгоизм: мы вполне можем предположить, что другие люди обладают самостоятельной ценностью. Но люди, которые вызывают в нас глубокие эмоции, – это те, с кем мы каким-то образом связаны через наше представление о ценной жизни; в дальнейшем я буду называть таких людей нашим «кругом заботы». Если чужие люди и абстрактные принципы должны овладеть нашими эмоциями, то эти эмоции должны каким-то образом поместить их в круг нашей заботы, создавая ощущение «нашей» жизни, в которой эти люди и события имеют ценность, будучи частью «нас», нашего собственного процветания. И решающее значение в этом вопросе имеют символы и поэзия.
Рассмотрим два эпиграфа к этой главе. Уитмен представлял себе, как покойный Линкольн в гробу пересекает страну, которую он любил. Уитмен спрашивает, чем он должен одарить своего мертвого президента. «О, что я повешу на стенах его храмины? // Чем украшу я мавзолей, где погребен мой любимый?» Ответ – красоты Америки, выраженные в словах. Строфы, приведенные в качестве эпиграфа, – одна из таких «картин». Они изображают красоту Манхэттена, которая, в свою очередь, позволяет увидеть красоту других регионов Америки – физическую красоту и красоту человеческой деятельности. Изображения естественной красоты, связанные со смертью и течением времени, всегда душераздирающи. В этом стихотворении они еще более душераздирающи, поскольку рассказывают о трауре Уитмена по Линкольну, а значит, конечно же, обо всем, за что боролся Линкольн, – о стране свободной деятельности и равенстве всех американцев. Эти мысли, сливаясь, становятся почти невыносимой квинтэссенцией любви и горя. (Почему-то строчка «Вот прекрасное, величаво-спокойное солнце» кажется мне самой мучительно-трогающей строчкой англоязычной поэзии, и я плачу каждый раз, когда читаю ее: величие, вечность и сияние солнца сопоставляются с образом Линкольна, неподвижно лежавшего в маленьком черном гробу.)