Почему же для выражения своей мысли, для утверждения главного: «Есть что делать на нашем русском свете, верь мне!» (кстати, сделанного в Христовой манере: «Истинно, истинно говорю вам…») – князь избирает форму притчи? – Дело, думается, в том, что притча обладает неким жанровым секретом: с одной стороны, ее прямой смысл всем одинаково доступен, но, с другой стороны, она пробуждает воображение, житейский и духовный опыт, переводя повествование из прямого в иносказательный план, обнаруживая в сказанном не только явное, но и тайное. В притче воспринимающая сторона должна быть равновеликой автору. Здесь ум и опыт слушающему так же необходимы, как мудрость – создателю притчи. Хотя при этом, конечно же, автор притчи выступает не просто в роли рассказчика, он моралист, учитель, только он может до конца исчерпать смысл сказанного. Вот почему в Евангелии от Марка есть такие строки: «И таковыми многими притчами проповедовал им слово, сколько они могли слышать. Без притчи же не говорил им, а ученикам наедине изъяснял все» (Гл. 4).

В древнейшей из книг – в Книге притчей Соломоновых – так объясняется назначение притчи: «Чтобы познать мудрость и наставление, понять изречение разума; Усвоить правила благоразумия, правосудия, суда и правоты; Простым дать смышленость, юноше знания и рассудительность; Послушает мудрый и умножит познания, и разумный найдет мудрые советы; Чтобы разуметь притчу и замысловатую речь, слова мудрецов и загадки их» (гл. 1).

Вот и князю Мышкину надо не просто напомнить Рогожину, что Бог есть, в чем тот стал сомневаться, но и убедить его в этом. Доказательства будут продуктивны в том случае, когда они не противоречат жизненному опыту вопрошающего. Вот почему выбор притчи здесь не случаен. Создается особая атмосфера доверительности, союзничества; притча – это беседа посвященных, которая уважительно сближает ученика и учителя. Эту атмосферу нельзя осквернить, ей хочется соответствовать. Вот почему психологически мотивированным становится жертвенный порыв Рогожина: он не только хочет побрататься с князем крестами, как бы продолжая, подхватывая его притчу о солдатском кресте, – но не хочет уступить князю и в своем человеческом качестве, показывая, что тоже способен на великие жертвы: «Твоя! уступаю!.. Помни Рогожина!» (224) И это о самом дорогом – о Настасье Филипповне!

Но это, так сказать, атмосфера жанра. А что же в самом содержании притч так подействовало на Рогожина?

Из четырех рассказанных князем историй очевидно, что «сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления… не подходит…» Что именно верующий, пусть и «слабый сердцем», может быть прощен, что именно его «подождет еще осуждать» князь.

А Рогожину это и надо было услышать от князя. Запутавшись в жизни, любви и вере, ослабев сердцем, он полон самых ужасных ожиданий и предчувствий. И слова поддержки и ободрения, высказанные в предельно объективированном виде – в универсальной форме человеческого опыта, облаченного в жанр притчи, – не просто утешили Рогожина, но, как уже было видно, пробудили в нем источник доброй воли. Пусть этот порыв был недолговечным, пусть на смену ему скоро пришли новые, еще более жестокие сомнения, – но он был! И только «Бог знает, что в этих… слабых сердцах заключается» (222).

Содержание и пафос авторских притч Достоевского не просто перекликаются с евангельскими, они укореняются в евангельских притчах о Заблудшей овце, Потерянной драхме, Блудном сыне. «Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих. Ибо Сын Человеческий пришел взыскать и спасти погибшее. Как вам кажется? Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся? И если случится найти ее, то истинно говорю вам, он радуется о ней более, нежели о девяноста девяти не заблудившихся» (Еванг. от Матфея, гл. 18).