встань и в избытке ликованья
свое богатство расточи!»
xvi
Был май шумливый. В исступлен<ь>и
лягушки пели на пруду
в дворцовом золотом саду.
При каждом теплом дуновеньи
касались окон расписных
венцами нежными каштаны.
На вышках, тонких и резных,
с которых полуобезьяны,
полуорлы глядели вниз,
и в небесах прозрачно-синих
звон птичий бисерный повис;
об этих маленьких святынях
весны не вспомнила страна,
пророчеством потрясена.
xvii
Глухой исполненный печали,
из зала в залу царь шагал —
тень жалкая в зеркальной дали
безмолвных и бесстрастных зал.
Блуждал он, глаз не поднимая,
ладони блеклых, узких рук
к вискам порою прижимая,
и кольца вспыхивали вдруг.
xviii
В восточной башне плакал кто-то:
душе седого звездочета
все край мерещился родной:
ограды белые Дамаска,
тень пальмы – бархатная ласка
в пустыне серо-голубой, —
и тамариксы, и мимозы,
мирáжей радужная ложь…
Катились старческие слезы
на недоконченный чертеж.
xix
В час обычайного забвенья,
в молчаньи замкнутых ночей
порою тайный чародей
к нам высылает сновиденья.
Сознанье – словно под водой
глубокой, в дымке изумрудной;
нам снится праздник многолюдный,
туманный, бурно-молодой,
и знаем мы, что это ложный
короткий сон и что во сне
все, все дозволено; что можно
не думать о грядущем дне;
законами людскими, честью,
обычаем – пренебрегать;
врага со смехом настигать,
роскошной упиваться местью;
грозить безумно Божеству,
храм в бездну сталкивать со ската;
овладевать невестой брата,
недостижимой наяву…
xx
И ту свободу без запрета,
ту силу – каждый ощутил,
когда невинного поэта
напев дразнящий опустил
свои блистательные крылья
на город жалобной тоски,
предчувствий траурных, бессилья…
xxi
 Придворные – все старики
с атласно-белыми бровями, —
 шурша, как совы, подошли
 к царю с дрожащими словами:
«Царь, всюду ропот. Подожгли
 вчера солдаты синагогу.
 На неотплывшем корабле
 восстанье. Знойную тревогу
 разносит ветер по земле.
Чернь беспокойна. Слуги наши,
 не отворачивая глаз,
 глядят с усмешкою на нас,
 а по ночам воруют чаши —
 награды царские. Народ,
 на перекрестках собираясь,
 шумит, и, громко разгораясь,
 напев кощунственный растет!»
xxii
«Оставьте… – молвил царь устало. —
Смиренье, бунт – не все ль равно,
 когда нам времени так мало
служить иль властвовать дано?»
 Переглянулись, замолчали, —
 и царь, как прежде, зашагал —
тень жалкая в зеркальной дали
 холодных, золотистых зал.
 И в тот же вечер, в пышной спальне,
таясь, печален и один,
глухие песни, ропот дальний,
услышал старый властелин.
И полый жемчуг с горьким ядом
прижал он к языку, поник,
обняв пунцовый стул… и рядом,
в высоком зеркале, двойник,
с лицом безумным, перегнувшись,
сполз на ковер, и в полутьме
сверкнули кольца, содрогнувшись
на зашуршавшей бахроме
блестящей шелковой подушки,
да скрипнул пол средь тишины…
xxiii
 Меж тем округлый край луны
 уж выступал из-за опушки
 далекой рощи. Небосвод
 бледнел. По лестнице змеиной
 всходил на башню звездочет…
 Воображаемой картиной
он был томим, и тяжело
 дышал, и вспоминал уныло,
что двадцать семь ночей прошло
с тех пор, как страшное светило
 в последний раз он наблюдал
 и смысл его предугадал.
xxiv
Скитаться по небу ночному,
по голубому, ледяному —
без ног, без рук, но с головой
чудовищной, стеклянно-белой, —
 давно уж бесу надоело.
 К тому ж на башне угловой
 дворца, чернеющего стройно,
он жертвы крошечной своей
такой смешной, такой спокойной —
 уж не видал в часы ночей.
 И отвернулся он от башни,
 забыл случайного врага
 и принял облик свой всегдашний:
 хвост песий, когти и рога.
xxv
А перед взором звездочета
теперь, туманна и нежна,
как девственное сердце чье-то,
раскрылась прежняя луна.