и не давала, и манила.
Счастливцы! Пламенных имен,
внушенных первыми ночами,
не забываете, и вами
их звук полнее повторен.
И страсть привычною не станет,
и, углубляясь без конца,
очарованье не завянет
и не насытятся сердца!
………………..
xviii
 Был вечер ветреный.
                                                Ирина
 играла Моцарта, и стон
сквозных аллей был заглушен
 прозрачным смехом клавесина.
 И трепет маленькой руки,
 и у затылка завитки,
чуть золотые, занимали
Андрея более, чем плеск
созвучий пляшущих.
                                              По зале
тень протянулась. Только блеск
 бледно-рубиновый камина
 алел во мгле, как георгина,
 взлетал, как призрак мотылька, —
 и озарял – то легкий локон,
то мрамор статуи меж окон,
то край лепного потолка.
xix
 Рассеялись внезапно звуки…
 Ирина встала, и в глазах
 как бы крылатый вздрогнул страх —
 предчувствие безвестной муки…
«Мне жутко…» – молвила она.
«Но почему?» Сама не знает…
 Порой – так сердце замирает
 в зеркальных лабиринтах сна.
«Мне жутко…» Пристально-угрюмый
 взгляд устремился вниз, в огонь.
«Ну успокойся, ну, не думай…» —
 и целовал ее ладонь
 Андрей, тревожно-удивленный;
 но только с нежностью влюбленной
 хотел обнять ее, как вдруг
 шум за дверьми услышал странный,
 звон дребезжащий, звон стеклянный,
 и возглас, и тяжелый стук;
 потом – слуги дрожащий шепот,
смех наглый, торопливый топот,
 гул незнакомых голосов,
 и, сыростью повея снежной,
 вошли двенадцать мужиков,
 в шинелях, с ружьями…
xx
                                                     Небрежно
в карманы руки заложив,
Карсавин ждал, что будет дале…
Они остановились в зале,
его безмолвно окружив.
Потом один, с подбитым глазом,
Андрея за плечо схватил.
Тот, вспыхнув, руку отстранил,
и щелкнули затворы разом…
xxi
 Последовала тишина.
 Ирина, холодно-бледна,
 надменно сжав сухие губы,
 прижалась к мужу. Вздрогнул он.
«Эй, к стенке!» – грянул окрик грубый.
Тогда, спокоен, озарен
 душевной силою, без слова,
 как укротитель средь зверей,
 всех взглядом удержал Андрей
 и одного, потом другого
 ударив кулаком в лицо,
 Ирину поднял, как ребенка,
 и мимо, мимо, на крыльцо,
 в сад, по сугробам… Хлопнул звонко
 вдогонку выстрел… но Андрей
с бесценной ношею своей
 в аллее скрылся беспросветной.
 Бежал он, не жалея сил,
 но уж слабел, слабел заметно,
 и задыхался, и скользил…
 За ним не гнались; рассудили,
что никуда он не уйдет:
в деревне живо бы скрутили,
а в поле – сам и пропадет.
xxii
А между тем, изнемогая
и спотыкаясь каждый миг,
в снег по колено увязая,
он бора мрачного достиг.
Хвоя туманная звенела.
Андрей, порывисто дыша,
остановился. В нем душа
беспомощно оцепенела…
Все отошло – и боль, и страх;
а мысли – мысли, как слепые,
блуждали, странные такие,
все о ненужных пустяках…
На снег недвижную Ирину
он опустил. Над головой
она вдруг повела рукой,
как бы срывая паутину;
вздохнула и очнулась…
xxiii
                                                    Мгла
с небес тяжелая текла.
Был жуток ветра шум окрестный
и скрип скрежещущий стволов.
Из-за бегущих облаков
вдруг выглянул мертвец небесный;
разорвалась густая мгла;
раскрытым веером упали
на снег лучи и засверкали, —
холодные, как смерть сама.
xxiv
При этом отблеске те двое
увидели перед собой
то грозное, то слепо-злое,
что прежде кралось стороной:
мир бешенства, борьбы и боли…
Меж тюрьм уродливая даль…
Уж красоты не будет боле,
а сердце бьется, сердцу жаль…
Где радость творческого духа?
Где жизни вольные права?
Ирина застонала глухо,
сказала страшные слова:
xxv
«Пустынно, холодно, бессвязно…
 Мы умираем, слышишь – ты?
 Наш дом поруган безобразно:
 горстями вырваны листы