– Дорогой Бардолотти, рекомендую господина де ла Лилиссуара, кузена моего, того самого субчика, о котором говорил вам.

– Добро пожаловать дорогому гостю, – произнес Бардолотти, широко взмахнув рукой, но даже не приподнявшись со своего кресла; вслед за тем он показал, что его босые ноги погружены в таз с прозрачной водой: – Мне омовение ног возбуждает аппетит и кровь от головы отводит.

Это был забавный человечек: маленький, очень упитанный, с безбородым лицом, ничего не говорившим о поле и возрасте. На нем была хламида из альпаки; ничто в его облике не указывало на высокий сан; только очень проницательный или заранее предупрежденный, как Лилиссуар, человек мог бы увидеть под его жизнерадостным обликом тайный след кардинальского помазания. Он опирался на край стола и лениво обмахивался остроконечной шапкой, сделанной из газеты.

– Ах, как я это все люблю! Какой приятный садик! – бормотал Лилиссуар, которому было одинаково неловко и говорить, и молчать.

– Довольно уже, намочился! – крикнул кардинал. – Все! Убирайте миску! Асунта!

Прибежала молодая хорошенькая пухленькая служанка, взяла таз и выплеснула на куртину; ее груди, выскочив из-под корсета, подрагивали под рубашкой; она смеялась, приостанавливалась около Протоса, и Лилиссуара смущала роскошь ее обнаженных рук. Дорино поставил на стол плетеные бутыли. Солнце резвилось в листьях лозы, щекотало переливчатым светом блюда на столе без скатерти.

– Мы тут без церемоний, – сказал Бардолотти и надел газету на голову. – Поймите меня хорошенько, сударь.

За ним и аббат Каве, властным голосом, разделяя слоги и стуча кулаком по столу, повторил:

– Мы тут без це-ре-моний!

Тут и Лилиссуар наконец подмигнул. Хорошо ли он их понимает? Ну да, конечно, и повторять ему не было нужды, но он тщетно пытался придумать такую фразу, которая ничего не говорила бы и все сказала бы.

– Говорите! Говорите! – шептал ему на ухо Протос. – Придумайте каламбур; тут все очень хорошо понимают по-французски.

– Пошли, садимся! – сказал Чиро. – Каве, дорогой, взрежьте этот арбуз да изобразите из него турецкие полумесяцы. Господин Лилиссуар, а вы не из тех ли, кто больше любит вычурные северные дыни: сахарные, прескоты, еще какие-то канталупы, – чем наши итальянские, тающие на губах?

– Уверен, что с ними ничто не сравнится, но я, с вашего позволения, воздержусь: меня немножко мутит, – ответил Амедей; у него подступало к горлу от мерзкого воспоминания об аптекаре.

– Тогда хотя бы фиги! Только что с дерева, Дорино нарвал.

– Простите меня, фиги тоже не могу.

– Плохо! Очень плохо! Каламбурьте! – шептал ему Протос на ухо, а вслух сказал: – Ну так мы вашу муть винцом осадим и подготовим сосуд для индюшки. Асунта, налей дорогому гостю!

Амедею пришлось чокаться и пить больше, чем он привык; к этому добавились жара и усталость: у него поплыло в глазах. Он уже не так натужно шутил. Протос заставил его петь; голосок у него был писклявый, но все пришли в восторг; Асунта чуть не расцеловала его. Но из глубин его потрепанной веры поднималась страшная тоска; он смеялся, чтобы не расплакаться. Он восхищался ловкостью, натуральностью Каве. Кто еще, кроме Лилиссуара и кардинала, мог бы заподозрить в нем притворство? Впрочем, Бардолотти силой перевоплощения, умением владеть собой ни в чем не уступал аббату; он хохотал, и рукоплескал, и пихал кулаком в бок Дорино, когда Каве держал Асунту, запрокинутую, на руках и взасос лобызался с ней, а когда Лилиссуар, разрываясь душою, склонился к Каве и сказал: «Как вы, должно быть, страдаете!» – аббат за спиной у Асунты взял его за руку и крепко пожал, ни слова не говоря, отвернувшись и возведя очи горе.