– Я вижу, молодой человек, о вашем воспитании чрезвычайно много заботились, – перебил его Жюльюс.

Лафкадио расхохотался: его очень веселила удрученная физиономия романиста.

– О, это все далеко не зашло, не тревожьтесь! А теперь, не правда ли, пора уже явиться дядюшке Фаби. Он очутился рядом с матушкой, когда Белковского и Бальди перевели на другие места службы.

– Фаби? Это его почерк я видел на первой странице вашего блокнота?

– Да, Фабиан Тэйлор, лорд Гравенсдейл. Он повез нас с матушкой на виллу, которую снял около Дуино на Адриатике; там я сильно окреп. Берег в этом месте выдается большим скалистым полуостровом, который почти весь был занят нашей усадьбой. Там я проводил целые дни дикарем под соснами, среди скал, укрываясь в бухтах, плавая в море, ходя на веслах. К этому времени относится фото, которое вы видали; я его тоже сжег.

– Мне кажется, – сказал Жюльюс, – по этому случаю вы могли бы одеться и попристойнее.

– Да вот как раз и не мог бы, – со смехом возразил Лафкадио. – Фаби запирал на замок все мое платье и даже нижнее белье – чтобы я загорел, говорил он.

– А матушка ваша как к этому относилась?

– Очень забавлялась; если гостям, говорила она, это неприятно, они могут просто уехать. Но никому из тех, кого мы принимали, это оставаться не мешало.

– И все это время ваше образование… о, бедный мальчик!

– Да; я так легко всему обучался, что про образование матушка до той поры забывала; мне уже было почти шестнадцать; матушка словно вдруг это сообразила, и после чудного путешествия по Алжиру вместе с дядюшкой Фаби (думаю, то было лучшее время моей жизни) меня послали в Париж на попечение какого-то неумолимого тюремщика, который занялся моим ученьем.

– Да-да, конечно, я понимаю: после этой чрезмерной свободы принуждение показалось вам довольно суровым.

– Не будь Протоса, я бы его ни за что не перенес. Он жил в одном пансионе со мной – якобы для изучения французского, но он и так на нем отлично говорил, и я так и не понял, что он там делал – так же как и я сам. Я умирал от скуки; не то чтобы у меня были к Протосу дружеские чувства, но я тянулся к нему, как будто бы он должен был принести мне избавление. Он был несколько старше меня, а казался уже совсем взрослым: ничего детского не оставалось в его поступках и вкусах. Когда он хотел, лицо его было чрезвычайно выразительно, могло передать все, что угодно; когда он давал себе отдых – становился похож на дебила. Однажды я пошутил на этот счет, и он мне ответил: в нашем мире надо быть не слишком похожим на то, что ты есть на самом деле.

Ему не довольно было казаться просто не слишком далеким: он очень старался прослыть за полного дурака. Он любил говорить: людей губит, когда они предпочитают упражнению показуху и не умеют скрывать свои дарования, – но это он говорил только мне одному. Жил он, сторонясь других – даже меня, единственного в пансионе, кого он не презирал. Когда мне удавалось его разговорить, он становился на редкость красноречив, но чаще молчал, и тогда казалось, что он обдумывает какие-то дурные замыслы, которые мне хотелось узнать. Когда я спрашивал его: «Что вы здесь делаете?» (на ты с ним никто из нас не был), – он отвечал: «Беру разбег». Он уверял, что в жизни можно выбраться из самых тяжелых положений, вовремя сказав себе: «Это все пустяки!» Так я себе и сказал, решив убежать.

Я ушел с восемнадцатью франками в кармане и дошел до Бадена короткими переходами: невесть что ел, где ни попадя ночевал… На место явился немного потрепанный, но, в общем, довольный собой: у меня оставалось еще три франка; правда, франков пять или шесть еще прибавилось по дороге. В Бадене я нашел матушку вместе с дядюшкой де Жевром, которого мой побег очень позабавил; он решил поехать со мной обратно в Париж, говоря, что ни за что не утешится, если Париж оставит у меня дурное воспоминание. И правда, когда я приехал туда вместе с ним, Париж предстал мне уже в несколько лучшем свете.