– Я вам, Гизель, сам скажу, – заявил он, поблескивая глазками специалиста по женскому вопросу, в котором поднаторел более основательно, чем в историко-философских трудах. – Когда я мыкался там в восемнадцатом, у нас было две любимые девушки. Одну звали Махно, а другую Петлюра. И они были совсем не красивы.
– Про таких я не слышал, – заметил я, хотя читал лет пять назад о русской революции. – Нам было в Крыму не до девушек.
– Вот и я о том же. Что вы хотите, боевые части. Всё более или менее пристойное достается тыловым крысам.
Мать не выдержала вновь, и хорошо, что в этот раз в ее руке не оказалось вилки.
– Мужчины, как вам не стыдно? Гизель, Юлия, заткните уши, пока наш дядя не закроет рот.
Инициативу перехватила госпожа Нагель. Подняв бокал и слегка заикаясь (стало заметно, что spiritus vini оказал воздействие и на ее могучий организм), она торжественно провозгласила:
– Как замечательно все-таки, что мы смогли собраться здесь все вместе! Если бы еще приехал Фриц…
Дядя поспешил согласиться, но сразу же ловко свернул на любимый предмет:
– После войны мы будем собираться в имении нашего Курта в Готенланде. Ты слышал, мальчик, что обещал вам фюрер?
– В каком еще Готенланде? – сонно пробормотала Юлия (кажется, среди оживленной беседы ей удалось выпить несколько больше, чем положенный бокал шампанского; я даже догадываюсь, что подливала ей госпожа Кройцер, некогда баловавшая подобным образом меня). – Не хочу я ни на какой остров Готланд. Я солнышко люблю.
– Успокойся, Юльхен, так будет называться полуостров Крым на теплом, южном Черном море. Пока об этом мало кто знает, но название замечательное. Ведь там когда-то жили наши предки готы. Вам там об этом не сказали, Курт?
– Как-то нет. Возможно, в мое отсутствие, – ответил я. На формулировки вроде «наши предки готы» я не реагировал с двенадцати лет. Но в очередной раз изумился странным представлениям дяди об источниках знаний у студентов философского факультета.
Часа через два, когда все основательно подогрелись, а чуть не уснувшую было Юлию в сопровождении матери торжественно отправили спать (похоже, на сей раз госпожа Кройцер была щедра как никогда), мы разошлись по разным углам. Я оказался рядом с Гизель – в креслах у большой напольной лампы, красноватый свет которой лишь усиливал полумрак, придавая обстановке то, что принято называть атмосферой. Нашу беседу можно было отнести к разряду светских.
– Ты долго лежал в госпитале? – Честно говоря, я не заметил, когда мы перешли на «ты», но это нисколько меня не обескуражило.
– Месяца два.
– А что раньше? (Молодец, она не стала спрашивать о ранении, в отличие от глуповатой особы в берлинском поезде, битый час изводившей меня вопросами о том, куда мне угодило и что я при этом почувствовал.)
– Мотались туда-сюда. Рыли землю. Иногда стреляли.
– Это страшно? (Еще раз молодец. Особа из берлинского поезда интересовалась, убил ли я кого, насколько я в этом уверен и как выглядят мертвые русские.)
– Когда как. Иногда очень. Но в целом привыкаешь.
– Ты долго здесь пробудешь?
– Две недели. Потом поеду в Берлин, оттуда – в Россию.
– В свою часть?
– В свою.
– К товарищам?
– Угу.
Мы не знали, о чем говорить. Прежде едва знакомые, мы не имели общих воспоминаний, а дальнейшее углубление во фронтовую тему грозило вызвать ненужные мысли о погибшем Густаве (так звали ее жениха, сгоревшего в подбитом танке; «Как это ужасно! Бедный мальчик», – успела утром прокомментировать обстоятельства его гибели матушка). К счастью, после Крыма я стал достаточно смел, чтобы уверенно взять Гизель за руку и поднести украдкой к губам ее в меру тонкие пальцы. Она растроганно кивнула и как бы доверчиво улыбнулась. Нас не смутил даже внезапно нависший над нами дядя.