Сам Достоевский определял его не как не традиционный роман воспитания, а как «роман перевоспитания». Задним числом главный герой романа дает понять, что переболел и не желает более ни денег, как у Ротшильда, ни могущества, какое они сообщают, ни даже отмщения всему миру за свою недолюбленность. Он намекает, что неузнаваемо преобразился благодаря обновленной «идее», которая «та самая, что и прежде, но уже совершенно в ином виде, так что ее уже и узнать нельзя». Можно только гадать, какая теперь, но Бог в помощь.

Похоже, подсказать это способен содержащийся в речах биологического отца подростка черновой набросок будущей Пушкинской речи самого Достоевского, так сказать, в версии Версилова. Рецепт духоподъемный, с претензией на мессианство, но очень уж спорный поныне. В большей степени «умоперемене», то есть покаянию Подростка, могла способствовать кончина его официального отца, смиренного странника-богомольца, но и об этом можно лишь догадываться. Развязки в романах Достоевского слишком часто выглядят оборванными и оттого стушевываются (писатель гордился, кстати, что это словцо из лексикона чертежников вошло в русский язык и прижилось благодаря ему). Да и мало шансов было усмирить клокочущие во всех его романах противоречия.

Самому автору это как-то – и отменно! – удавалось благодаря скриптотерапии, исцелению с помощью письма, своего рода сбивчивой литературной исповеди. Метод не новый и многократно опробованный, в том числе и его героем Подростком. Но необходима консультация со специалистом.

Игорь Клех

Часть первая

Глава первая

I

Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверно: никогда уже более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся. Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное – от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я – не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя. Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд. Но все это в сторону. Однако вот и предисловие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет мудренее, как приступить к какому-нибудь делу, – может быть, даже и ко всякому делу.

II

Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил…

Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты. Кроме того, чтобы писать толково, кажется, мало одного желания. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке не пишется так трудно, как на русском. Я перечел теперь то, что сейчас написал, и вижу, что я гораздо умнее написанного. Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.