– Так-то оно так… Но только казаки стали теперича ученые. Их бивали смертно за восстания. Не пойдут они. Кубань не поддержит…
Яков Лукич посмеивался в седеющие усы, твердил:
– Пойдут, как одна душа! И Кубань вся огнем схватится… А в драке так: зараз я под низом, лопатками землю вдавливаю, а глядь, через какой-то срок уж я сверху на враге лежу, выпинаю его.
– Нет, братцы, как хотите, а я на это не согласный! – холодея от прилива решимости, заговорил Хопров. – Я против власти не подымаюсь и другим не посоветую. И ты, Яков Лукич, занапрасну народ подбиваешь на такие шутки… Офицер, какой у тебя ночевал, он чужой, темный человек. Он намутит воду – и в сторону, а нам опять расхлебывать. В эту войну они нас пихнули супротив Советской власти, казакам понашили лычки на погоны, понапекли из них скороспелых офицеров, а сами в тылы подались, в штабы, с тонконогими барышнями гулять… Помнишь, дело коснулось расплаты, кто за общие грехи платил? В Новороссийском красные на пристанях калмыкам головы срубали, а офицерья и другие благородные на пароходах тем часом плыли в чужие теплые страны. Вся Донская армия, как гурт овец, табунилась в Новороссийском, а генералы?.. Эх! Да я и то хотел кстати спросить: этот «ваше благородие», какой ночевал, зараз не у тебя спасается? Разка два примечал я, что ты в мякинник воду в цибарке носишь… К чему бы, думаю, Лукичу воду туда носить, какого он черта там поит? А потом как-то слышу – конь заиржал.
Хопров с наслаждением наблюдал, как под цвет седоватым усам становится лицо Якова Лукича. Были общее замешательство и испуг. Лютая радость распирала грудь Хопрова, он кидал слова, – словно со стороны, как чужую речь, слышал свой голос.
– Никакого офицера у меня нету, – глухо сказал Яков Лукич. – Иржала моя кобылка, а воду в мякинник я не носил, помои иной раз… Кабан у нас там…
– Голос твоей кобыленки я знаю, меня не обманешь! Да мне-то что? А в вашем деле я не участник, а вы угадывайте…
Хопров надел папаху, – глядя по сторонам, пошел к двери. Ему загородил дорогу Лапшинов. Седая борода его тряслась, он, как-то странно приседая, разводя руками, спросил:
– Доносить идешь, Июда? Проданный? А ежели сказать, что ты в карательном, с калмыками…
– Ты, дед, не сепети! – с холодным бешенством заговорил Хопров, подымая на уровень лапшиновской бороды свой литой кулак. – Я сам спервоначалу на себя донесу, так и скажу: был в карателях, был подхорунжий, судите… Но-о-о и вы глядите! И ты, старая петля кобылья… И ты… – Хопров задыхался, в широкой груди его хрипело, как в кузнечном мехе. – Ты из меня кровя все высосал! Хоть раз над тобой поликовать!
Не размахиваясь, тычком он ударил Лапшинова в лицо и вышел, хлопнув дверью, не глянув на упавшего у притолоки старика. Тимофей Борщев принес порожнее ведро. Лапшинов встал над ведром на колени. Черная кровь ударила из его ноздрей, словно из вскрытой вены. В потерянной тишине слышно было лишь, как всхлипывает, скрежещет зубами Лапшинов да цедятся, звенят по стенке ведра, стекая с лапшиновской бороды, струйки крови.
– Вот теперь мы пропали вовзя́т![27] – сказал многосемейный раскулаченный Гаев.
И тотчас же вскочил Николай Люшня, не попрощавшись, не покрыв головы шапкой, кинулся из хаты. За ним степенно вышел Атаманчуков, тоненько и хриповато сказав на прощанье:
– Надо расходиться, а то добра не дождешься.
Несколько минут Яков Лукич сидел молча. Сердце у него, казалось, распухло и подкатило к глотке. Трудно стало дышать. Напористо била в голову кровь, а на лбу выступила холодная испарина. Он встал, когда уже многие ушли; брезгливо обходя склонившегося над ведром Лапшинова, тихо сказал Тимофею Рваному: