– Как же это ты перевернулся? – рассматривая сани, спросил Кондрат.

– Под раскат вдарило, не знаешь как?

– Ну, мотай за топором, возьми вот у Донецковых.

Сани подняли, затесали и вставили копылья. Демка аккуратно свершил возок, обчесал граблями.

– Куженков ты, Куженков! Драть бы тебя мазаной шелужиной[20] да кричать не свелеть. Ты глянь, сколько быки сена натолочили! А ты бы взял беремячко, пхнул им к плетню, и пущай бы ели. Кто же в вольную пущает?

Парень засмеялся, тронул быков:

– Оно теперича не наше, колхозное.

– Видали такого сукиного сына? – Демка разъехавшимися в стороны глазами оглядел Кондрата и Размётнова и нехорошо выругался.

Пока у Лапшинова производили опись, во двор набралось человек тридцать народу. Преобладали бабы-соседки, казаков было мало. Когда Лапшинову, высокому клинобородому седачу, предложили покинуть дом, в толпе, сбившейся в курене, послышались шепот, тихий разговор.

– А то чего же! Наживал-наживал, а зараз иди на курган.

– Скушноватая песня…

– То-то ему небось жалко! А?

– Всякому своя боль больная.

– Небось не нравится так-то, а как сам при старом прижиме забирал за долги у Трифонова имущество, об этом не думал.

– Как аукнется…

– Так ему, дьяволу, козлу бородатому, и надо! Сыпанули жару на подхвостницу!

– Грех, бабочки, чужой беде ликовать. Она, может, своя – вот она.

– Как то ни черт! У нас именья – одни каменья. Не подживешься дюже!

– Летось за то, что косилку на два дня дал, слупил с меня, как с любушки, десять целковых. А это – совесть?

Лапшинов издавна считался человеком, имеющим деньжата. Знали, что еще до войны у него было немалое состояние, так как старик не брезговал и в долг ссужать под лихой процент, и ворованное потихоньку скупать. Одно время упорные были слухи, что на базу его передерживались краденые кони. К нему временами, все больше по ночам, наведывались цыгане, лошадники-купцы. Будто бы через жилистые руки Лапшинова шли кони воровским широким трактом на Царицын, Таганрог и Урюпинскую. Хутору доподлинно было известно, что Лапшинов в старое время раза три в год возил менять в станицу бумажные екатериновки[21] на золотые империалы[22]. В 1912 году его даже пытались «подержать за кисет», однако Лапшинов – старик матерый и сильный – отбился от напавших грабителей одной чакушкой[23] и ускакал. Но он и сам охулки на руку не клал: прихватывали его в степи с чужими копнами – это смолоду, а под старость стал он вовсе на чужое прост: брал все, что плохо лежало. Скуп же был до того, что, бывало, поставит в церкви копеечную свечку перед образом Николы Мирликийского, чуть погорит – Лапшинов подойдет и затушит, перекрестится, сунет в карман. Так одну свечку, бывало, год становит, а тем, кто упрекал его за такую излишнюю рачительность и нерадение к богу, отвечал: «Бог умнее вас, дураков! Ему не свечка нужна, а честь. Богу незачем меня в убыток вводить. Он даже бечевой сек торгующих в церкви».

Лапшинов спокойно встретил весть о раскулачивании. Ему нечего было бояться. Все ценное было заранее припрятано и сдано в надежные руки. Он сам помогал производить опись имущества, на свою причитавшую старуху грозно притопывал ногой, а через минуту со смирением говорил:

– Не кричи, мать, наши страданья зачтутся господом. Он, милостивец, все зрит…

– А он не зрит того, куда ты новый овчинный тулуп запропастил? – серьезно, в тон хозяину, спрашивал Демка.

– Какой тулуп?

– А в каком ты в прошлое воскресенье в церкву ходил.

– Не было у меня нового тулупа.

– Был и зараз где-то спасается!

– Что ты, Дементий, перед богом говорю, – не было!