– Все, что ли? – спросил Архаров.

– Писано в тысяча семьсот семьдесят третьего году сентября семнадцатого числа, – сказал Устин.

– Экая филькина грамота, – заметил Демка. – Рекою жалует, а которой – не сказал. Этак и я кого хошь болотом пожалую.

Архаров усмехнулся, что было понято подчиненными как разрешение обсуждать филькину грамоту.

– Это доподлинный манифест, – сказал Шварц.

– Ты почем знаешь?

– Ваша милость, нарочно такого не наваляешь, – вставил Тимофей. – От всей дури писано!

– Совершенно с тобой согласен, – подтвердил Шварц. – Такое произведение мог изваять только доморощенный гений, не обремененный науками. И не имеющий при себе хотя бы одного доброго советчика.

– Так-то так, но крестьяне у нас тоже не невтоны и не архимеды, – блеснул случайно застрявшими в голове именами Архаров. – Они грамотно написанного манифеста, поди, и не поймут, а такое безобразие – как раз им по зубам.

– Они, стыд сказать, и в церкви половину кондаков и ирмосов не разумеют, куда уж манифест. Манифесты-то редко бывают, а в церковь каждое воскресенье ходят, – подтвердил Устин. – У нас было – батюшка раз прислушался: что-то не то на клиросе поют. После службы подошел, спрашивает мужиков: вы, чада, повторите-ка внятно, чего пели. Ну и вышло – клирошанам петь «крест начертал Моисей», а они выводят «влез на чердак Моисей».

Архаровцы засмеялись.

– Как им понятнее, так и пели. Семнадцатого сентября, Устин? Месяц, стало быть, исполнился сему манифесту. Теперь – что его сиятельство прислал, – Архаров передал Устину записку.

– «Николай Петрович, по последним сведениями, сей злодей, заняв некоторые малые крепости, движется к Оренбургу, имея взять его в осаду, – прочитал Устин. – Извольте вечером быть у меня».

– Оренбург? – шепотом переспросил Тимофей. – Так для того ж армия, поди, надобна?

– Изволю, – буркнул Архаров. – Такие вот филькины грамоты. Бунт, братцы, и нешуточный.

– Оренбург, ваша милость, далеко, – сказал Демка. – У меня там крестный служил, я знаю.

– Ближе, нежели ты полагаешь…

Сказав это, Архаров взглянул на Шварца – и убедился, что немец уже ждал его взгляда.

Как тогда с Волконским, так и сейчас со Шварцем они подумалит об одном: Москва внутренне всегда готова к бунту, а тут еще и повод самый что ни на есть благородный – возвращение государя, коему по закону принадлежит престол.

– Что скажешь, Карл Иванович? – спросил Архаров.

– Мы ныне на пороховой бочке восседаем, – подумав, отвечал немец. – Но, как невозможно съесть жареного поросенка, разом затолкав его в рот, а лишь разрезая на приличные куски, так и не следует видеть в наших здешних возможных пособниках самозванцу некий сплоченный отряд, а разделить их как бы на роды войск, и с каждым управляться особо.

– Ну, давай, дели!

Немец ничего не ответил.

– А ну, кыш все отсюда, – догадавшись, сказал Архаров.

Оставшись вдвоем со Шварцем, велел ему садиться и, упершись локтями в столешницу, изготовился слушать.

– Сие дело о самозванце имеет некое сходство с предыдущим. Но там был у нас французский след, – намекая на шулерскую шайку, сказал Шварц, – а теперь, сударь мой, будет немецкий.

– Твой, что ли? – неловко пошутил Архаров.

– Нет, ибо я себя в обиженных не числю, – преспокойно отвечал Шварц. – Я служу, получаю жалование, службой своей доволен. И я при том не полагаю, будто мне за мою немецкую фамилию должны ежемесячно наградные выдавать.

– А есть кто полагает?

Шварц покивал.

– При покойном государе Петре Федоровиче немцы были в чести. Он по-немецки любил разговаривать и прусские порядки уважал. До казусов доходило. Не помню, в котором году ко двору взяли молодую немку, принцессу Курляндскую. С ней тоже история была – она ведь дочка господина фон Бирона, который, между нами говоря, никакой не дворянин, а чуть ли не из конюхов. Я имею в виду фаворита покойной государыни Анны Иоанновны, – видя, что начальство еще не поняло, о ком речь, аккуратненько и деликатненько, словно бы тех Биронов в России считали сотнями, заметил Шварц.