Клаварош не был великим грамотеем. Ворча, он взялся за перо. Всей тетрадки не исписал – а сказал Марфе, что с Дуньки и трех страниц за глаза довольно, вряд ли придворные щеголихи в Санкт-Петербурге знают более. Как оказалось, он был прав.

Дальше началось сущее мучение. Клаварош писал по-французски, а Дунька и русские-то буквы лишь недавно принялась разбирать. Пришлось условиться с девицей из модной лавки – она, принося ленты и кружева на дом, читала Клаварошевы истины вслух, а Дунька старательно повторяла, копируя ее выговор.

Иные звуки ей не давались вовсе.

– Тон ель ди уи, куан та буш ди ном!

Девица закатывала глаза к потолку и всем видом показывала, что близка к обмороку.

– Тон оль ди ви, кван та буш ди нон! – поправлялась Дунька.

Так и бились над одной парижской остротой по получасу и более. Причем Дунька даже не всегда могла бы перевести на русский это свое заимствованное остроумие.

Господин Захаров, услышав как-то из ее уст очередное изречение, произнес эпиграмму, насчет смысла коей Дунька долго ломала голову: похвалил или же унизил? Звучала эпиграмма так:

Что дал Гораций, занял у француза —
О сколь собою бедна моя муза!
Да верна – ума хоть пределы узки,
Что взял по-галльски – заплатил по-русски!

На всякий случай Дунька решила ее заучить.

В ее сознании эпиграмма как-то увязывалась с Терезой Фонтанж. Был в ней некий потаенный смысл. Ничего, ничего, внушала себе Дунька, хоть французский, хоть китайский язык выучу, хоть на клавикордах, хоть на арфе бренчать буду, а уж на театре и подавно тебя перещеголяю – и то, что ты сделала на свой парижский лад, я перешибу на русский лад!

Произведя определенные маневры и дождавшись такого визита сожителя, что он и в хорошем настроении приехал, и успешно совершил все необходимое для своего и Дунькиного удовольствия, она преподнесла историю о встрече с госпожой Тарантеевой и о приглашении бывшей хозяйки. И приласкалась, и устроила целое представление. В бытность свою при актерке Дунька немало нахваталась стихов, исполняемых на театре – при том, что видела хорошо если две пиесы. Заучила она их с хозяйкина голоса и, по природной своей переимчивости, замечательно копировала актрису.

Актриса предпочитала куски из таких пиес, где доводилось ей исполнять главную роль – они и поболее были, и по чувству – трагичнее. Скажем, в «Корионе» господина Фонвизина, что шел на московском театре незадолго до чумы, она играла благородную любовницу Зенобию. И даром, что «Корион» – комедия, а для Зенобии были написаны весьма возвышенные речи, которым полагалось бы вышибать слезу из простодушного зрителя. Госпожа Тарантеева даже утверждала, будто ей сие удавалось. Дунька же была не из слезливых, и размеренные возвышенные тирады, оснащенные рифмами, на нее имели мало влияния.

Не впервые она их употребляла, чтобы насмешить покровителя – не понимая, впрочем, от чего он заходится таким младенческим хохотом, но исправно пользуясь диковинным средством. Особливо когда что-то в доме делалось не по ее уму или же возникали ничем, по ее мнению, не оправданные запреты.

– Какое варварство еще ты предпримаешь? – вопрошала она, прижимая руку к груди на актерский манер. – Какие лютости ты мне приготовляешь? Что слышу от тебя? Жестокий, утуши смущение моей прискорбныя души!

После чего все варварство с лютостями вместе немедленно оказывались забыты.

Гаврила Павлович сам увлекся идеей вывести свою мартону на подмостки и даже пообещал оплатить ее театральный гардероб, буде дойдет до премьер и дебютов. Так что на святки Дунька, встретясь в лавке мадам Буше (Лелуарше она отныне всячески показывала свое презрение) с Маланьей Григорьевной, сказала, что сожитель про театр и слушать не желает, а сама она твердо решилась попытать счастья.