Она тогда растерялась, Ваша мама, словно удар был не у него, а у неё самой. Отец Ваш – недвижим, с несвязной, едва разборчивой речью, то и дело ходящий под себя, не помнящий никого, слепо глядящий в потолок и пускающий слюни в подушку. Вот так! Я же, как лечащий врач, была при нём практически неотрывно. Не знаю, что заставило меня поступать именно так, ведь в ту пору мы едва были знакомы. Знали разве что друг про друга нечто: оба из столиц – он из главной, я из северной, Ленинграда. Он женат, я разведена. У него сын, я бездетна. Ну и улыбались иногда при случайной встрече в доме общих знакомых, таких же эвакуированных, какими были все мы. Тот к ним тоже ходил, когда звали, снабженец, уралмашевский. Улыбался всё, похохатывал, будто всегда доволен жизнью. А из ушей вечно волосы торчали, я не могла смотреть просто. Она к нему ушла потом, Ваша мама, когда с отцом всё случилось. Не сразу оставила его, но и не так чтоб долго раздумьями мучилась. Но об этом чуть потом.
Спросите, почему не на фронте оказалась, коль скоро врач? Просилась. А только в приказном порядке в тыл отправили, ещё до блокады: сказали, мол, те, кто танки выпускает, не меньше фронту нужны, чем обычные бойцы. Один толковый танковый инженер взвода пехотинцев стоит, если не целого даже батальона. И поддержка их работоспособности и здоровья стране важны не меньше, чем воюющим солдатам. Вот и поехала поддерживать и лечить военных тыловиков, таких как Наум Ихильевич. Ко мне же его и доставили, как только удар тот случился…»
Моисей отложил письмо, не в силах читать дальше: гортань свело судорогой, глаза намокли, буквы, расползаясь, уходили в расфокус. Пальцы рук слушались едва-едва, с трудом сгибаясь в суставах. Он уже всё знал. Понял, ещё не достигнув места, на котором оборвал чтение. Башка плохо подчинялась, мысли метались между двумя мёртвыми и равно дорогими ему стариками – матерью и отцом. Кто для него отныне становился кем и отчего так случилось, в этом, если по-хорошему, теперь ему следовало разбираться не спеша. Но чувствовал, не будет на это сил, не станет он, не захочет. Подержит какое-то время в себе, ни с кем не делясь, а потом видно будет. Главное, что ему делать теперь со старухой-вдовой, этой удивительной врачихой, которую он совершенно не знал, и, откровенно говоря, даже минимально не напрягался, чтобы хотя бы как-то узнать. Да и отец его к тому никак не подталкивал, делая вид, что ему всё равно. Теперь же она пережила любимого, и нет сильней одиночества, чем такое.
Дверь приоткрылась, Лёка, сунув голову, протараторил:
– Пап, мне на проявку бы, а? Хочется побыстрей напечатать. Где у тебя взять?
– В прихожей, в плаще поищи, – не оборачиваясь, отозвался Моисей.
– Угу, – буркнул сын и исчез.
Следом за ним в дверном проёме возникла тёща и тоже справилась, уже о своём:
– Там Веруня фаршу свежего принесла, с охлаждёнки, с говяжьей. Так на сегодня котлет нажарить вам или до завтра подержать? Ты как, Моисей?
– Мне всё равно, – снова не обернувшись, через полусжатые губы бормотнул Дворкин, – хоть сейчас, хоть никогда.
– Чегой-то так, – насторожилась тёща, – на работе, что ли, чего?
– Дверь, пожалуйста, закройте, Анастасия Григорьевна, – отчётливо произнёс он, стараясь унять подступающее раздражение, – я вам уже ответил. И дайте мне работать.
Та, полная недоумения, исчезла.
«Одиночество… – вдруг подумалось ему. – Я понял… это же так просто… Это когда снаружи больней и гаже, чем внутри… Главное, научиться не получать от этого удовольствия, иначе – труба, увязнешь и начнёшь казниться, даже не успев осознать причин… Говорят, всякий, кто любит одиночество, или Бог, или дикий зверь. Кто же я в таком случае? – продолжал размышлять Моисей, уткнувшись глазами в исписанный вдовой листок. – На Бога явно не тяну, да и звериного за собой не замечал. Может, просто неудачник? Заурядный мудель, продавщицын муж, возомнивший о себе невесть чего? И может, они верно мне метку эту кинули, чтобы знал место и перестал быть клиническим идиотом?»