Когда вошла, первым впечатлением было, что это вообще не поезд. Просто длинное помещение, до отказа набитое мужчинами в серо-коричневых бурнусах; мужчины стояли, лежали, спали, сидели на корточках либо куда-то пробирались сквозь хаос наваленных в проходе тюков. Какой-то миг она стояла неподвижно, проникаясь увиденным: впервые она почувствовала себя в чуждом мире. Но кто-то уже толкал ее в спину, понуждая продвигаться дальше в вагон. Она пыталась упереться, не понимая, куда здесь можно ступить, и упала чуть ли не в объятия мужчины с белой бородой, сурово на нее посмотревшего. Его взгляд заставил ее почувствовать себя нашкодившим ребенком.

– Pardon, monsieur,[45] – сказала она, пытаясь куда-нибудь уклониться, выйти из-под нарастающего давления сзади.

Все бесполезно; ее влекло вперед, несмотря на все усилия; кое-как переступая через лежащих и груды поклажи, она переместилась в середину вагона. Вагон дернуло, поехали. Немного испуганная, она огляделась. Ей пришло в голову, что это ведь мусульмане и запах алкоголя в ее дыхании может шокировать их так же, как если бы она внезапно сбросила с себя всю одежду. Спотыкаясь о сидящих на полу, она пробралась к стене – глухой, без окон – и прислонилась к ней, после чего, вынув из сумочки крошечный флакон одеколона, принялась орошать им лицо и шею в надежде, что одеколон нейтрализует или хотя бы сделает не таким заметным алкогольный дух, который, должно быть, ее окружает. Пальцы, растирающие по шее одеколон, наткнулись на какой-то маленький податливый объект на затылке. Поднесла к глазам и увидела: желтая вошь. Уже полузадавленная. Кит с отвращением вытерла пальцы о стену. Мужчины смотрели на нее, но безучастно – в их взглядах было не заметно ни сочувствия, ни антипатии. Смотрят, но даже без любопытства, подумала она. Взглядами такими же самоуглубленными и рассеянными, как у человека, который высморкался и смотрит на содержимое носового платка. На миг Кит прикрыла глаза. Самое удивительное – она вдруг ощутила голод. Достала из сумочки бутерброд и съела его, отламывая от хлеба кусочки и яростно их жуя. Мужчина, стоявший рядом с нею так же прислонясь к стене, тоже ел: вытаскивал из капюшона своего одеяния какие-то крошечные темные штучки и с хрустом их разгрызал. С легким содроганием она распознала в том, что он ел, красную саранчу с оторванными головами и ножками. Гомон голосов, до той поры неумолчный, вдруг стих: люди явно прислушивались. Сквозь ритмичный стук колес на стыках, помимо лязга и скрипов поезда она тоже расслышала отчетливый, ровный шум дождя, колотящего по железной крыше вагона. Мужчины завертели головами, закивали: shtâ! shtâ![46] Потом разговоры возобновились. Она решила пробиваться обратно к двери, чтобы на следующей остановке можно было сойти. Слегка сгорбившись и пригнув голову, стала отчаянно продираться сквозь толпу. Снизу доносились стоны (это она наступала на спящих), а когда ее локти приходили в контакт с чьими-то лицами, раздавались и возмущенные восклицания.

– Pardon! Pardon! – выкрикивала она при каждом шаге.

В результате забилась в конце вагона в угол. Теперь оставалось только добраться до двери. Но путь к ней загораживал мужчина со зверской рожей и отрубленной бараньей головой в руках; бараньи мертвые глаза смотрели как темные агаты.

– Ах! – простонала она.

Мужчина флегматично глянул, но, чтобы дать дорогу, не сделал даже попытки. Вложив в это всю свою силу, она рванулась мимо него, но, протискиваясь, по пути все-таки обтерла юбкой кровавую шею. Наружная дверь вагона, как она с облегчением увидела, была открыта, так что оставалось только пролезть мимо тех, что столпились в тамбуре и висят на подножках. Она снова завела свое «пардон, пардон» и ринулась вперед. В открытом с трех сторон тамбуре народу было меньше, потому что туда вовсю захлестывал холодный дождь. Те, кто там все-таки сидел, накрыли головы капюшонами бурнусов. Повернувшись к дождю спиной, она схватилась за железный поручень и, подняв взгляд, оказалась глаза в глаза с лицом, страшней которого не видывала в жизни. Оно принадлежало высокому мужчине, одетому по-европейски, но в мусорные отрепья; на голове у него был дерюжный мешок, нахлобученный на голову на манер куфии. Однако там, где должен был быть его нос, чернела треугольная бездна, а его странные плоские губы были белыми. По какой-то непонятной ассоциации ей в голову пришла аналогия с львиной мордой, и она никак не могла заставить себя оторвать взгляд от этого лица. Мужчина, казалось, ни ее не видел, ни дождя не замечал; стоял на подножке, и все тут. Пока она, тупо уставясь, на него смотрела, в голове мелькнула мысль о том, что вот как странно: почему лицо, изуродованное всего лишь болезнью, то есть ничего плохого о человеке не говорящее, на взгляд воспринимается куда ужаснее, чем лицо со здоровыми тканями, но отмеченное печатью внутренней скверны. Порт на это сказал бы, что в нематериалистическую эпоху это было бы не так. И был бы, наверное, прав.