Примерно в это самое время все мамочки заинтересовались танцами. Некоторые еще и пением. Очень славно. Достойно, как говорится, одобрения. А что же детки? Учили ли их тоже петь и танцевать? Отнюдь. Это придет позднее, когда они достаточно подрастут и можно будет отправить их в балетный класс или еще куда в угоду какому-нибудь дурацкому поветрию, которое мамочки сочтут обязательным для культурного развития своего потомства. В настоящий же момент эти мамочки были слишком заняты культивацией своих собственных скрытых талантов.
И настал день, когда я научил Вэл первой в ее жизни песне. Мы топали домой по лесу; я посадил ее на плечи, поскольку ее ножки устали. Вдруг она попросила меня спеть.
– Какую песню ты хочешь? – спросил я и затем повторил бледную шутку Авраама Линкольна насчет того, что он знал только две песни: одна была «Янки Дудл»[73], а другая нет.
– Спой ее! – попросила она.
Я спел, и лихо. Она подпевала.
Когда мы дошли до дому, она уже знала слова наизусть. Я был в полном восторге. Само собой, что мы запевали ее снова и снова. Янки Дудл то и Янки Дудл се. Янки Дудл денди, и к черту отстающих!
Морикан не проявлял ни малейшего интереса к таким развлечениям. «Бедный Миллер!» – возможно, говорил он себе, имея в виду то странное впечатление, какое я, наверное, производил на окружающих.
Бедная Вэл! Как обливалось кровью мое сердце, когда на ее попытку обменяться с Мориканом парой слов следовал категорический отказ:
– Я не говорью английский.
За столом она постоянно раздражала его своей глупой болтовней, которую я находил восхитительной, и своими плохими манерами.
– Ее следует приучать к дисциплине, – говорил он. – Ребенку вредит такое внимание.
Моя жена, придерживаясь того же мнения, встревала с монотонностью курантов. Она оплакивала все свои попытки, предпринимаемые в этом направлении, которые я-де срывал; она давала понять, что я испытываю дьявольское удовольствие, наблюдая за дурным поведением нашего ребенка. Но она, естественно, не согласилась бы с тем, что ее собственная натура сплошь из железа и что в дисциплине она видит единственное спасение.
– Он верит в свободу, – говорила она таким тоном, как будто идея свободы абсолютный хлам.
Чему вторил и Морикан:
– Да, американский ребенок – это маленький варвар. В Европе ребенок знает свое место. А здесь он правит.
Увы, все это слишком походило на правду! И все же… Он лишь забывал добавить то, что знает каждый образованный европеец и о чем он сам слишком хорошо знал и в чем многажды признавался, – что в Европе, особенно в его Европе, ребенок становится взрослым задолго до того, как вырастет, что он вышколен до маразма, что он получает образование не только «варварское», но еще и жестокое, безумное, бесполезное и что жесткие дисциплинарные меры могут иметь результатом хорошо воспитанных детей, но редко – свободных и независимых взрослых. Более того, он забывал сказать, что именно таким было его собственное детство, забывал объяснить, что сделали с ним самим хорошие манеры, дисциплина, утонченность и образованность.
Чтобы оправдать себя в моих глазах, он под занавес объяснял моей жене, что я анархист от рождения, что мое чувство свободы исключительно личного свойства, что сама идея дисциплины несовместима с моей натурой. Я был бунтарь и законоотступник, так сказать, духовный урод. Моя функция в жизни – создавать беспокойство. При этом он весьма скупо добавлял, что такие, как я, нужны. Затем, как бы увлекшись, он продолжал прописывать картину. Он был также вынужден признать за очевидный факт, что я куда как хорош, добр, мягок, терпелив, снисходителен, сдержан и милостив. Как если бы это уравновешивало дикость, жестокость, безрассудность, вероломство самой квинтэссенции моего существа. В этом смысле он мог даже сказать, что я способен таки к пониманию дисциплины, поскольку, как он выражался, мое писательство базировалось исключительнейшим образом на самодисциплине.