Он лежал на боку, завернувшись в плащ, в ограде, и страшный памятник стоял над ним. Но он уже больше не был страшен. Над Невой был рассвет. Воды ее, черные и недвижные, как камень, покоились, как в гробу, в берегах. Он привстал на локте… Так и есть! Проклятый лысый конь горел огнем в свете зари, а со стороны парка неторопливо шел постовой в перевязи, в белых перчатках и с усмешкой на губах.

Этим кончается история корнета Ергунова. Когда он трезв, она короче и проще. Тогда говорит он, что забрался на памятник от страха и зацепился там браслетом от часов. Что после сидел под дождем, боясь облавы, и уснул, отчего и упал на землю под утро. Как он там умостился – сам не поймет: конь Фальконе мало пригоден для этого. И тут он прав. На свежую голову от него больше ничего нельзя добиться.


Конец повестям Сомова

Часть вторая

Поцелуй Арлекина

Предисловие

Валерьян Сомов не снискал себе славы стихотворца. Но странное дело: если его проза порой и могла вызвать улыбку, даже смех, то случалось это крайне редко, а его известный рассказ «Рент» вогнал как-то в краску двух дам, мало расположив к веселью. Напротив, его стихи принуждали не раз взяться за бока его друзей, отчего он охотно всегда читал их вслух и при женщинах – кроме разве что тех, которых сам стеснялся. Однажды я набрел на его столе на перевязанную черной резинкой пачку.

«Э, э! старина! Брось, – забеспокоился он тотчас, видя, что я рассматриваю. – Это того… не для печати».

Тщетно уверял я, что не хочу ничего печатать: он плохо мне верил. Между тем, покручивая ус, только что отпущенный, предмет его забот, смотрел он на свою пачку. Ему явно хотелось кое-что показать мне из нее, но он знал сам, что тогда уж и все прочее утаить не удастся. Наконец обычное добродушие взяло в нем верх, он махнул рукой. Я схватился за пачку. Сомов ерзал в кресле, пока я читал. Я вскоре увидел, что то были сочинения особого рода, создания нежные, как и их предметы, которые легче согласить между собой единством настроений, нежели сюжетов или тем. Впрочем, так и должно быть в стихотворном собрании. Что касается до вкраплений прозы (без которых обошелся бы поэт, но Сомов не обошелся), то они тоже подчинялись замыслу. Я сказал ему это. Сомов заспорил. Он сказал, что замысла никакого нет совсем, и не было, а что он просто писал, что приходило в голову, и складывал в стопку. Я заметил, что в голову приходило все на один лад. Он смутился. Я между тем стал невзначай подбираться к мысли о том, что недурно было бы…

«Что? Напечатать? Нет! – в ужасе вскричал он. – Уже довольно того, как ты мне подгадил с „Ночными повестями”».

Я защитился, как мог. Хвалил его талант (к этому пишущие чувствительны), указывал на явный успех, на благосклонность критики, наконец, на то, что он сам вперед дал мне право… «Тут другой случай, – сказал он. – Там, в Повестях, хоть все правда. Ну, может быть, слегка только переврано кой-где, так без того нельзя. А тут пшик, мечта! Пустышка! Кому какое дело до фантазий, например, моих? А где они сбылись – и подавно. Это даже стыдно».

Я возразил с пылом. Сослался на Ницше, привел известное сравнение Гомера и Архелоха, творца субъективной лирики – все зря. Сомов был неумолим. Был уж вечер. Я не жалел слов, хотя в душе изготовился к худшему. Но тут новый довод озарил меня. Я сказал, что и в малейшей отрасли словесности успех полезен не одним авторам и что плод трудов мастера принадлежит публике, а не столу.

«Что ж, если меня никто не прочтет, выходит, я даром убил время? – вскричал он с усмешкой. – Весь труд готов; а коли так, то, хоть мне одному, а удалось все же занять досужные часы, которых, к несчастью, бывает больше в жизни, чем ждешь, пока юн». Как водится в спорах, мы незаметно поменялись местами. Этого я и ждал, тотчас воспользовавшись новой позицией. Сомов отбивался уж слабо. Наконец мы сошлись на том, что он сделает купюры. Иного выхода не было – я вздыхал, глядя, как он вымарывал строфу за строфой. Он сказал, что утешит меня ужином и бутылкой вина и что-де прозу он не тронул. Делать нечего, я ушел заполночь, унося с собой поредевшую пачку.