Только не думай, что я здесь страдаю от разочарований; напротив. Иногда меня удивляет, с какой готовностью я отказываюсь от всего чаемого ради действительного, даже если оно хуже некуда.

Бог мой, если бы оказалось возможным хоть что-то из этого с кем-то разделить. Но было бы оно тогда, было бы оно тогда? Нет, оно существует лишь ценою одинокой жизни.

* * *

Существование ужасного в каждой частице воздуха. Ты вдыхаешь его прозрачным, невидимым; однако в тебе оно оседает, становится твердым, принимает острые геометрические формы и застревает между органами; потому что все, что в муках и ужасе совершалось на месте казней, в пыточных камерах, в сумасшедших домах, в операционных палатах, под арками мостов поздней осенью, – все это из разряда упорно нескончаемого и непреходящего, все это сохраняется и, ревнуя ко всему сущему, налипает на кошмарную действительность, явь. Люди хотели бы многое из этого забыть; сон мягко заглаживает у них в мозгу такие борозды, но сновидения оттесняют сон и тащат за собой неизгладимые зарисовки. И люди просыпаются, и тяжело дышат, и заставляют свет свечи растворяться во мраке, и пьют, как подслащенную воду, это полуосвещенное успокоение. Но ах, на какой узкой кромке держится эта безопасность. Всего лишь ничтожный наклон, и взгляд уже снова оказывается за пределами знакомого и дружественного, и только что столь утешительный контур отчетливей проявляется, как край бездонного страха. Бойся света, который делает пространство углубленней; не оглядывайся, не встала ли позади тебя тень, как твой господин. Может быть, лучше бы ты остался в темноте и твое ничем не ограниченное сердце попыталось бы стать тяжелым сердцем всего неразличимого. Теперь же ты собираешь себя в себе, видишь себя перед собой, утихнувшим на твоих же руках, время от времени неточным движением втягиваешь туда же свое лицо. И в тебе почти нет никакого пространства; и тебя почти успокаивает, что в этой твоей тесноте не может поместиться что-то очень огромное, что даже неслыханное внутри тебя должно довольствоваться твоим масштабом. Но снаружи, снаружи это существует без оглядки на тебя; и если снаружи это поднимается, то это наполняет и тебя тоже; наполняет не сосуды (они отчасти в твоей власти) или флегму твоих невозмутимых органов: это прибывает в капиллярах, трубчато всасывается наверх, в самые крайние ответвления твоего развившегося из неисчислимых побочных развилок бытия. Там поднимается это, там это превышает тебя, идет выше, чем твой дух, где ты спасаешься как в своем последнем прибежище. Ах, и куда же тогда, куда же тогда? Твое сердце изгоняет тебя из самого тебя, твое сердце почти вне тебя, и ты уже стоишь снаружи и больше не можешь вернуться назад. Словно жук, на которого наступили, ты выдавливаешься из самого себя, и твоя совсем маленькая поверхностная твердость и приспособляемость уже не имеют никакого смысла.

О, ночь без предметов! О, наглухо закрытое окно, о, заботливо запертые двери; устои старых времен, воспринятые, засвидетельствованные, никогда не понятые до конца. О, тишина на лестничной клетке, тишина в соседних комнатах, тишина высоко под потолком. О, мать: о, ты единственная, кто эту тишину устанавливал когда-то в детстве. Кто берет тишину на себя, говорит: не бойся, это я. У кого есть мужество стать в ночи этой тишиной ради того, кто пугается, кто изнемог от страха. Ты зажигаешь свет, и уже шорох – ты сама, и ты держишь свет перед собой и говоришь: это я, не бойся. И ты ставишь его, медленно, и нет никакого сомнения: это ты, ты – этот свет вокруг привычных душевных вещей, и они здесь без задней мысли, хорошие, наивные, однозначные. И если где-нибудь в стене что-то беспокоит или ступает по половицам, то ты только улыбаешься, улыбаешься, улыбаешься прозрачно на светлом фоне, склонившись над испуганными глазами, которые тебя исследуют, как если бы ты знала тайну каждого полушороха и договорилась с ним и условилась. Равна ли какая сила твоей силе в земном господстве? Смотри: цари лежат в своих кроватках и цепенеют от страха, и никакой рассказчик историй не может их отвлечь. И у бесконечно счастливой груди своей любимицы прочь уползает их боязливость, и они становятся обмякшими и беззвучными. Да, ты приходишь и держишь чудовищное позади себя, и ты – вся перед младенцем; не занавес, который тут или там можно отодвинуть. Нет. Ты как бы обогнала чудовищное по зову, когда он, зов, тебя затребовал. Ты как бы от всего, что могло прийти, вырвалась далеко вперед, и за спиной у тебя лишь твоя спешка, твоя вечная дорога, полет твоей любви.