– Я не умею целоваться, – сказала она. – Не знаю, как это делается.

– Целоваться не обязательно.

– Нет, обязательно. Я хочу делать все.

– Не нужно – все. Нам и так хорошо. Но на тебе слишком много одежды.

– И что я должна сделать?

– Я тебе помогу.

– Так лучше?

– Да. Намного. А тебе разве так не лучше?

– Да. Гораздо лучше. А я действительно смогу уехать с тобой, как сказала Пилар?

– Да.

– Но не в приют. А именно с тобой.

– Нет, не в приют.

– Нет. Нет. Нет. С тобой. Я буду твоей женщиной.

Теперь, когда они лежали рядом, все, что прежде было защищено, стало беззащитным. Там, где раньше ощущалась шершавость грубой ткани, теперь чувствовалась лишь идеальная гладкость, упругость прижатых к нему округлостей, протяженность свежести и тепла – прохладной поверхности, разгорающейся изнутри; длинное и легкое, льнущее к нему и прижимаемое им к себе тело, всеми своими изгибами разжигающее желание, дарящее острое, до боли в груди, ощущение счастья, юное и любящее, теперь уже горячее, вызывало такое щемящее томление, что становилось почти невыносимо, и Роберт Джордан спросил:

– Ты уже любила других?

– Никогда, – ответила она.

И вдруг, замерев в его объятиях, добавила:

– Но со мной это делали.

– Кто?

– Несколько человек.

Теперь она лежала, не шевелясь, отвернувшись от него, словно мертвая.

– Теперь ты не будешь меня любить.

– Я уже люблю тебя.

Но что-то в нем изменилось, и она это почувствовала.

– Нет, – сказала она, и голос ее сделался безжизненным и глухим. – Ты не будешь меня любить. Но, может быть, ты отвезешь меня в приют. И я буду там жить и никогда не стану твоей женщиной, вообще никем не стану.

– Я люблю тебя, Мария.

– Нет. Это неправда, – ответила она и, будто цепляясь за последнюю соломинку, жалобно, с надеждой добавила: – Но я никогда не целовалась ни с одним мужчиной.

– Тогда поцелуй меня сейчас.

– Я бы хотела, – сказала она, – но не знаю как. Когда со мной это делали, я отбивалась до тех пор, пока уже ничего не могла видеть. Я дралась, пока… пока… пока один из них не сел мне на голову… и я его укусила… и тогда они заткнули мне рот, закинули руки за голову и так держали, пока… пока другие делали это.

– Я люблю тебя, Мария, – сказал он. – И никто ничего с тобой не делал. Тебя никто не посмел тронуть. Никто к тебе не прикоснулся, крольчонок.

– Ты в это веришь?

– Я это знаю.

– И ты сможешь любить меня? – Она снова прижалась к нему теплым телом.

– Я буду любить тебя еще больше.

– Я очень постараюсь тебя поцеловать.

– Не надо стараться, просто поцелуй.

– Но я не умею.

– Просто поцелуй меня.

Она поцеловала его в щеку.

– Нет, не так.

– А куда девать носы? Я всегда думала: куда люди девают носы, когда целуются?

– Поверни голову, вот так. – Их губы соприкоснулись, прижались друг к другу, она тесно прильнула к нему, и постепенно ее рот стал приоткрываться, а он, обнимая ее, вдруг почувствовал себя таким счастливым, каким никогда еще не был, – легко, любовно, ликующе, сокровенно счастливым, без тревожных дум, без оглядки; ощущая лишь величайший восторг, он повторял: – Мой крольчонок. Моя любимая. Моя милая. Моя длинноногая красавица.

– Что ты говоришь? – спросила она словно откуда-то издалека.

– Моя красавица, – сказал он.

Он чувствовал, как ее сердце стучит ему в грудь, и очень нежно поглаживал ступней ее ногу.

– Ты пришла босиком, – заметил он.

– Да.

– Значит, знала, что окажешься в постели?

– Да.

– И не боялась?

– Боялась. Очень боялась. Но больше всего я боялась того, как буду снимать чувяки.

– А который теперь час? Lo sabes?[17]

– Нет. А у тебя нет часов?