Андрей, по наущению деда, вот чем занимался: по весне запрягал Чайку, черно-белую кобылку, да отправлялся в Касплю и по всем окрестным деревням скупать скотину, кое-как перемогшую зиму. А травы доброй еще нет. А та скотинка на ладан дышит. Ему и уступали задешево, лишь бы избавиться. И он пригонял лядащих теляток, коровенок, бычков в Белодедово-Долядудье. Нанимал двух пастухов, а сын его Тимоха да Семенов сын Васька шли к ним в подпаски. И начиналась пастьба. Гоняли то лядащее стадо по дальним лужкам, по лесным закрайкам – всюду, где только можно было ущипнуть хоть клочок травки. Какая скотинка и околевала, но шкуру с нее сдирали да отдавали бабам, Устинья ими руководила, шкуру дубили в растворе, мяли, выделывали и потом шили жилетку или чего еще, рукавицы, даже шапку, треух. Мясо скармливали собакам. А остальные буренки хоть и пугали выпирающими ребрами да слезящимися огромными глазами, но жили, беспрерывно щипали травку и мох в лесу. А к середине лета и плотнее становились, убирали ребра-то. И к концу лета то было хорошее стадо, мычащее, блеющее. И как на березе лист золотился, папка с теми двоими пастухами направляли все разномастное стадо в сторону далекого города – Смоленска. Ну как далекого? Даже и сейчас далекого для Сени: за синими горами, за долами и лесами, а к тому же и за рекой Днепром. Почти полста километров будет. И как же Сене теперь хотелось туда поехать в бричке с батькой! Смоленск тот был ровно Египет из ветхой книжки и взятых дедом оттудова молитв. Какой-то Ирод захотел поубивать всех детей, и боженька сказал Ёсифу с Марьей: бягитя в Египет, спасайте сынка моего Исусика… Тут Сене невдомек было, почему же боженька сам не хочет его спасти? Уж неужели тот Ирод сильнее? Зачем же гонять с Ёсифом на осле аж в Египет? Кинул бы колесо тележное на башку Ироду – да и вся недолга. Или просто вызвал бы к себе в хоромы того Ирода, сделал ему внушение, перетянул бы вожжой. Тут и дед Дюрга Жар сгодился бы.

А в те времена этот Смоленск был как будто еще дальше.

И возвращался из неведомого Смоленска папка с полным возом всякого добра: рубах, портков, керосиновых ламп и керосина, хомутов, сапог, скобяного товара, соли. Зимой прямо в избе и устраивали лавку, продавали ситец да лампы окрестным жителям.

И всем хотелось в тот Смоленск пропутешествовать за всеми этими богатствами и впечатлениями.

Но папка никого не брал, даже подпасков Ваську с Тимохой, хотя они же все лето бегали за теми коровками, горланили, штаны в кустах драли, кровянились, от слепней тех, злыдней, отбивались, жарились на солнце, стыли вечерами, когда вдруг с севера задует, и дрыгадали утрами в травах таких росистых, что и никакой дождь не нужен, шаг, два – и уже мокр по самые уши. Это все и Сеня спознал позже, когда и сам подпаском ходил… Правда, тогда уже папка не гонял стадо в неведомый град за полями, за лесами и синей рекой Днепром на бойню.

И под белорусской Сморгонью, где восемьсот дней с гаком шли бои, газами немец папку и потравил. Его довезли до станции Рудня. И туда отправилась мама, почему не дед Дюрга Жар, неизвестно. Хотя чего ж неизвестного-то? Эка невидаль проехать по раскисшим осенним дорогам на телеге полсотни верст. Проехала с пустым гробом, забрала запеленатого мужа и вернулась под гогот гусиных стай, улетающих на юг.

Дед Дюрга горевал по сыну, любил он его более, чем младшего Семена, тоже воевавшего где-то с немцем. Все у него ладилось, правда, при таком-то советнике как дед Дюрга… Хоронили его на кладбище, что на взгорье над речкой Касплей. Дед Дюрга попа привез из Каспли, отца Ани, тогда еще просто отца, ну батюшку Романа, Анька ведь позже объявилась на свете этом. Тот читал молитвы, махал кадилом, а все слушали, понурясь, капая горячим воском со свечек на руки себе, на порты и платья. И все летящие гуси попу вроде как вторили или перечили, не сообразишь. Сеня как будто видел сам бледное лицо того мужика, что лежал в свежем гробу, но точно знал, что это не папка, всегда загорелый, скуластый, с подстриженными усами, блестящими карими глазами, родинкой на носу.