Из алтаря показался поп. Приволакивая правую ногу, он дошел до подставки для Библии. Собравшиеся притихли. Откуда-то из толпы вынырнули пятеро широкоплечих молодчиков и встали вокруг попа, почтительно задерживаясь в двух метрах от него. Поп гаркнул, прочищая горло. В церкви воцарилась мертвенная тишина, нарушаемая только скрипом половиц. Поп запел. Только трудно было назвать его песнопения молитвой – он бурчал и бубнил, поедая начала и концы слов. Могло даже показаться, что поет он на каком-то неведомом языке, да и не к человеку в общем-то обращается. Бритый его затылок, посаженный на короткую шею, поворачивался то к одному углу церкви, то к другому, словно затылком поп и видел, и высматривал кого-то.
Мимо окон с той стороны пронеслись птицы, мелькнув темными тенями на полу. Их крики прорвались сквозь тюль, сделав узоры на нем тоньше и острее. Поп забубнил неразборчивей. Можно было подумать, он так и уснул над Библией, а молитвы свои бормочет во сне. Голос его становился все глуше и чуть было совсем не притих, но тут с хоров его подхватила молитва – «Господи, помилуй», – и когда хористы смолкли, в голосе попа уже звучала новая сила.
Много народу прошло через его золотую чашу, которая, появившись в руках попа, когда молитва была окончена, блеснула толстыми золотыми боками. Он водружал ее на головы прихожан, тянувшихся к нему длинной очередью. Подходили все, и почти не было таких, кто желал бы от золотой чаши укрыться. Сняв ее с какой-нибудь головы, поп внимательно всматривался в ее дно, сощурив правый глаз, что-то бубнил и быстро человека отпускал – без исповеди, без прощения и без покаяния. Каждый, покидая церковь, шел мимо скамеек с левой стороны, аккуратно обходя проход, положенный в самом начале. Так для кого ж диакон его освобождал? Вон и церковь уже почти опустела, а так и не было того, кто бы проходом воспользовался.
Впрочем, некоторые к попу не спешили, тихо сидели по скамейкам, опустив головы. И вся надежда, с любопытством связанная, только на них и возлагалась. Видать, ждали, пока толпа разойдется, ведь если знали они о себе такое, чего чужому глазу показывать не пристало, то и не хотели, чтоб оно обозначилось перед большим количеством народа. Кто знал, что хромой поп мог углядеть на дне чаши? И тут нельзя было определенно сказать – в чем причина того страха. От веры ль безоговорочной в то, что чаша способна чудодейственно проявлять на своих мутных боках в чужой душе спрятанное? Или от веры в прозорливость попа, способного увидать в чаше сокрытое? Или что-то иное то было? А не то ль, что сам человек все о себе лучше других знает? И если есть ему что прятать, то для других оно обязательно явным станет – да не сам грех или тайна, а только попытка их сокрытия. От нее-то веревочка и потянется.
И вот, когда церковь опустела и оставшиеся, озираясь друг на друга, робко потянулись к отцу Василию Вороновскому, а это именно он и был, тут и началось такое, чего лучше никому, находящемуся в здравом уме и в чистоте душевной, не видать. А если уж смотреть большая охота приспичила, то сейчас самое время было оглядеться по сторонам и заметить, что на одной из лавок сидит Дарка и держит за руку девочку лет пяти – Стасю, сестру свою младшую, рожденную от отца, когда тот, овдовев, женился во второй раз, но и вторая его супруга умерла в первых родах. Была тут и еще одна знакомая нам фигура, она таилась с таким усердием, что и мы до поры до времени не будем ее замечать. Все равно ведь, раз пришла, значит, себя проявит.