Он пошел туда, куда всегда и ходил, – в глубину, к той кочке, за которой после обильных дождей и таянья снега возникал голосистый ручей. Очень уж любил пан, привалившись спиной к рыхлой, прогретой с утра кочке, слушать прыгающее журчание ручья, перебиваемое колкими голосами птиц. Он мог дослушаться до того, что начинало ему казаться: то не ручей течет за его спиной, а тянется бесконечный рушник, сотканный из первой травы и цветов, который птицы по краям крест-накрест обшили затейливым весенним узором.

Но в этот день после Панасовой хреновухи ноги пана слушались едва и выписывали такие зигзаги и загогулины, что если б оставляли следы на мягкой земле, то и их сверху можно было принять за какой-нибудь узор.

Наконец, дойдя до знакомой кочки, пан повалился на землю, подпер голову кепкой, чтобы в волосы не попала земляная труха, и полусидя задремал. По всему телу его прошла слабость, которая была пану не противна, а, наоборот, приятна. Томление превратилось в негу. То и дело пан, улыбаясь с закрытыми глазами, потягивал ногами и сладко постанывал в дремоте, пока не захрапел.

Проснулся пан быстро – то ли оттого, что в глубине леса гаркнула черная птица, а то ли от всплеска, какой бывает, когда что-то бултыхнется в воду. Пан прервал храп, вздрогнул, как от холода, который наконец добрался до него из земли, приподнялся и осмотрелся. Лес стоял таким, каким он и оставил его засыпая. Но только не слышалось журчания ручья. Пан потер глаза, присел на корточки, выглянул из-за кочки и негромко ахнул.

Оттуда на пана Степана смотрело озерцо – и неудивительно, что после хреновухи ноги принесли его не туда. А так как славой оно пользовалось нехорошей, то и всю приятную негу с пана как рукой смахнуло. Над озерцом поднимался туман – плотный, словно пар над миской с закипевшей водой. Пан уже хотел подняться, припав на одно колено, но тут со стороны озера – с противоположного его бережка – послышались голоса. Чего-то испугавшись, пан Степан снова осел, нырнул за кочку, снял кепку, прижал ее к груди и затаился. А чего он испугался? То ли шепотка, который хоть и вдалеке был произнесен, а прозвучал у пана под самым ухом, а то ли того, что птицы давно уж замолчали, а пан на это только теперь внимание обратил.

У озера показались две женские фигуры. Одна, прямая старушечья, шла впереди и приговаривала скрипучим шепотом: «Не оглядывайся. Не оглядывайся». Старуху пан, хоть и взглянул на нее мельком из-за кочки, сразу узнал. Не та ли то была старуха, встреча с которой на сельской дороге сулила недоброе, а уж застать ее на перекрестке и того подавно было к несчастью? Не та ли то была старуха, что уж если посмотрит на тебя, а ты с ней взглядом ненароком перекрестишься, то исхудаешь весь, изогнешься, силы жизненные разом потратишь, а новые набирать начнешь, только когда в январе Христос заново народится? И не та ли, что если войдет в церковь, так народ из церкви сразу повалит, а уж если войдет туда в Рождество, быть в селе большой беде? Бабка Леська была чистой ведьмой. А вот ту, что шла позади нее, неся склянку с водой, пан признать не мог – шла она, опустив голову, шаг в шаг ступая за бабкой.

– Три раза кругом обойдем, – проговорила бабка Леська, – а ты смотри не оборачивайся.

Они пошли вокруг озера, а пан тем временем высунул правый глаз из-за кочки. Над ней росло дерево, ветви которого, как надеялся пан, должны были закрыть его от женщин. Только теперь пан разглядел, что это за дерево, под которым он сидит. Старая липа. Ствол ее был мощный – обхвата не хватит. Посредине раздваивался и тянулся вверх такими толстыми стволами, что их можно было принять за два огромных дерева, растущих рядом. И вот в том месте, где липа делилась, ее прорубало дупло – но не в ширину насквозь, а вниз. Края его были обложены влажным мхом, словно в дупле том жила не птица, а какая-нибудь рыба выпрыгивала временами из озера и бултыхалась прямо в него, обдирая о края свои склизкие бока. Только знал ведь пан, что никакая рыба в этом озере не водится. Мертвое оно.