, установившееся без единого слова и едва ли не более важное, чем преодоление боли. Впервые на ее памяти в мужском прикосновении не было ничего сексуального. А если и было, то ровно в такой степени, в какой она сама еще считала себя женщиной, способной нравиться и вызывать желание… или отвращение – если бы ей вдруг взбрело в голову снять одежду перед мужчиной.

Часть скопившейся внутри нее черноты, подобно отравленному соку, всасывалась в его руку, совершала круг обращения, проходя через его нервы, кишки, кровеносные сосуды, мозг, сердце и еще один, главный фильтр, который невозможно было бы обнаружить ни при каком, сколь угодно тщательном, вскрытии. Затем чернота возвращалась – неминуемо возвращалась, потому что это была ее чернота; нельзя было отдать ее другому даже в том случае, если бы этот другой проявил готовность к экстатическому самопожертвованию (а Параход ничего подобного делать, конечно, не собирался, да и был не способен), – но концентрация медленной смерти в этой зловещей субстанции была намного ниже первоначальной. Разреженная и разбавленная какой-то безвкусной водицей, каким-то безразличным к существованию элементом, субстанция текла в ее жилах подобно остывшей крови, и теперь не так страшно было умирать, ждать смерти… и гораздо проще смириться с постоянной болью.

Когда очередной цикл завершился (вероятно, фильтр забился до отказа), Параход отнял руку. Его лицо посерело и покрылось бисером холодного грязного пота. Лада повернула голову, чтобы посмотреть на него, – сейчас рядом с ней сидел человек лет на десять старше того, который всего пять минут назад спросил, сколько времени ей давали.

Он улыбнулся, и морщины возле глаз стали глубже.

– Теперь сможешь. – Голос Парахода звучал сипло, и она протянула ему бутылку с водой.

Он сделал глоток, и тут его словно ударили в солнечное сплетение. Спазм был таким сильным, что он не смог бы соблюсти приличия, даже если бы захотел.

Его скрутило и одновременно вывернуло; вода из глотки выплеснулась на асфальт. Прежде чем лужа сделалась просто темным пятном, Лада успела заметить, что жидкость была грязно-коричневого цвета. Как моча с кровью. Только хуже.

Параход отдышался и только после этого сумел нормально напиться.

– Спасибо… – начала она благодарить, посчитав момент подходящим, но он покачал головой. Говорить он всё еще мог с трудом, и его речь звучала отрывисто:

– Да не за что… Тут благотворительностью и не пахнет. Назовем это сделкой. Когда-нибудь сочтемся… и я, кажется, знаю когда.

– Ладно. Так даже проще.

– Вот именно. В твоем положении лучше не усложнять.

Его прямота, как и раньше, могла показаться жестокой, но не Ладе. Предрассудки, ложь во благо, лицемерное сочувствие, желание казаться лучше или хуже, вообще желание казаться – всё это было настолько несущественным, что рядом с Параходом она чувствовала себя почти так же свободно, как в одиночестве. Дьявольски странное ощущение. Ничего общего с дружбой, любовью или хотя бы симпатией. Но и это уже не имело особого значения – Лада действительно не могла позволить себе роскошь что-либо усложнять.

– Ну, мне пора. – Она встала и убедилась, что достаточно устойчиво держится на ногах, а мир не делает попыток превратиться в карусель. – Тебе не нужно в отель?

– В отель? Нет. – Он всё еще выглядел преждевременно состарившимся. – У меня другое задание.

24. Соня рассматривает картины

Она озадаченно рассматривала картины, найденные ею в просторной и очень светлой мастерской на втором этаже особняка. Собственно, картин было две, и они, в отличие от других, вставленных в рамы и развешенных по всему дому, оказались незаконченными. Художник явно не пользовался популярностью даже среди мародеров. Правда, был и другой вариант: он мог остаться здесь после исхода, продолжать творить «для души» и умереть от нескольких причин на выбор – старость, болезнь, «неприемлемые воздействия»… При мысли о том, что где-нибудь в доме или поблизости может находиться мертвец, Соня поежилась. Она не боялась мертвецов (обычно ей делали гадости живые); так действовало на нее одиночество – можно сказать, изоляция.