Но я не христианин!

– Я к вам пришел, дабы просто… поделиться… так сказать… спросить… почему?

Да как ответить, когда и сам не знаю, когда иду не по правилам, не по правильности, а против. Нет, я не трус. Мне случалось работать и в прифронтовых госпиталях, которые тонут в грязи и стонах, распространяя характерный мерзковатый душок гнилой плоти, спирта и взопревших человеческих тел. Я работал там, я спасал и вытаскивал, резал, пилил, зашивал, успокаивал, утешал, врал в глаза, хоть бы и ложь эта была видна да понятна всем. Я читал молитвы над отходящими и стоял на краю могил, пусть и присутствие мое было не обязательно.

Кажется, именно там, в госпиталях, я начал терять веру. А потом ушла Машенька…

– Вы понимаете, Егор Ильич, – Вецкий схватил меня за руку, сжал так, что я сквозь рубашку и поддетую под сюртук кофту, грязно-белую, из овечьей шерсти вязанную, сквозь плотную костюмную ткань и тонкую – халата, почувствовал его пальцы. – Понимаете, что это – неправильно? Что они… кто они такие? Оглядитесь!

Огляделся. Все как обычно, мы стоим во дворике, под дощатым навесом, на котором виднеются горбики слежавшегося снега, а по бокам свисают прозрачные хвосты сосулек, частью сколотых дворником. Сам дворик невелик, слева он упирается в черную стену старого коровника, в котором нынче прачечная и погреба, где хранят картошку, свеклу, капусту. Там же и поленница, и кухня… Покатая крыша, трубы, из которых нет-нет да выкатываются сизоватые, волглые клубы пара.

С другой стороны дворик оканчивается стеной старого монастыря, сложенной из крупного некрасивого камня, заросшего мхом и лишайником, сырого, по зиме блестящего ледяною коркой, а по весне и лету – вечно мокрого, будто взопревшего. Внутри сама больница: два этажа, низкие потолки и крохотные оконца, сквозь которые внутрь проникает слабый свет, каморки-кельи, в каковых живут пациенты, общая трапезная, осененная крестом…

– Вот она! Она, посмотрите на нее, сколько ей лет? Пятнадцать?

Двенадцать, ну, может, тринадцать, но выглядит старше, и виной тому не фигура, уже вполне женская, женственно-округлая, а усталость в глазах. И обреченность, и понимание, что жизнь так и пройдет между улицей, комнатами в наем и скрипучей койкой да больницей.

Я не разговаривал с нею, худощавой девочкой-женщиной в сером платке, что кормила птицу, прижимая сито с зерном к круглому, неестественно большому для такого тела животу.

– Кого она родит? Еще одного нищего? Побирушку? Вора? Разбойника? Родит и бросит, благо есть на кого… а сама вернется в ту грязь, из которой выползла, – лихорадочный шепот Вецкого, выпавшая папироса, которую внезапно становится очень и очень жаль – хороший ведь табак, почем зря тратить? – Там вы могли бы спасать тех, кто действительно нужен… важен…

Одноногих, одноруких, одноглазых, негодных к тому, чтобы быть принесенными в жертву Аресу-Марсу. Или других, которые, стоило затянуться ранам, возвращались на поле брани. Нет, не прав Вецкий, именно там, в полевом госпитале, я пришел к мысли, что усилия мои бесполезны, более того, именно они помогают функционировать самому механизму войны, продляя агонию, наделяя тех, кому единожды повезло, иллюзией собственной неуязвимости.

А здесь и сейчас я и вправду спасал, что-то менял, кому-то давал надежду.

– А вы, Иннокентий Николаевич, зачем вы здесь? – я задал вопрос, чтобы отвлечься от этого дурного шепота. И взгляд перевел с копошащейся, суетливой птичьей стаи на лицо Вецкого, в глаза его, в кои-то веки не спрятанные за очками.