И мы живем в коммунальной квартире
с такой, о Боже, к тебе любовью
в таком прекрасном и добром мире.
И я не знаю иного исхода
И выхода я другого не знаю,
когда все ясней и ясней год от года
оттуда – из чуда – к Тебе всплываю.

«Лети, моя вера тихая…»

Лети, моя вера тихая,
спеши впереди души
по лезвию вдоха-выдоха,
туда, где точат ножи
над тоненькой пуповиною,
где бьется мой бог внизу
и сердце его воробьиное,
похожее на слезу,
по форме пули отлитое,
завернутое в лоскут,
с игрушечною молитвою
зарытое в талый грунт…
И названное вселенною,
где в горстке одной земли
убийцы и убиенные
никак найти не смогли
то место в своем отечестве,
где каждый из них – дитя —
хоронит в слезах младенческих
несчастного воробья.

«Прощенье… словно отраженье…»

Прощенье… словно отраженье
одной любви моей в другой…
И непонятное решенье —
взмахнуть рукой,
тебя как будто призывая…
Смотри же, это я стою,
уже седая, но живая,
и душу слушаю твою,
что по стеклу дождем струится.
Какой же, Боже, в этом стыд,
коль сердце бедное, как птица,
по-человечьи говорит?
А вот смешно, а вот нелепо —
такой живой такое сметь.
Я забываю слово «небо»
и вспоминаю слово «смерть».
Оно мне кажется каким-то
приотворенным, словно дверь.
И нет ни боли, ни тоски там,
где спят друзья мои теперь.
И в этой вечной колыбели
никто не плачет уж навзрыд,
Но тихо-тихо… еле-еле
по-человечьи говорит.

«Мама моя голодает…»

Мама моя голодает
в вольной своей Украйне.
Ангелы к ней прилетают.
Справа, который крайний,
крошки в ладонь собирает —
голод на небе тоже.
Слева, который, играет
ей на губной гармошке.
Вместе они толкуют
вот на какую тему:
как это там рифмуют
где-то о них поэму,
если на завтрак – крошки,
да и на ужин – крошки,
если дыханье божье —
только в губной гармошке.
Справа и слева – крайний —
глупым поэмам внемлют.
И под цветком герани
их зарывают в землю.

Чужесть

Чужесть царит на свете.
Чужесть страшней чумы!
Эти чужие дети —
Господи, это мы!
Тот, о ком сердце болело,
как же ты стал чужим?!
Чужесть на свете белом
стелется, словно дым.
Дочиста прогорело —
нечего поджигать!
Чужесть меня пригрела,
словно родная мать.
Ей же сдались на милость
села и города.
Заново породнились
Чужестью навсегда.
Ночью в слезах проснулась
бабка в селе одна.
Чужесть домой вернулась —
плачется у окна:
Матушка, обними меня,
матушка, обогрей.
И от чужого имени
освободи скорей!
Мается Чужесть, стучится —
плачет старуха во сне.
Поезд товарный мчится —
мимо в ее окне.
Дверь распахнулась – Ну же!
Доченька, ты моя —
И обогрела Чужесть —
и обняла себя!

«Малые мира сего…»

Малые мира сего,
жить на отрубленной ветке —
холодно и высоко…
Падают к Богу монетки
все сквозь дырявый картуз
у музыканта-калеки.
Он же не дует и в ус —
Струны, прижатые к деке,
левою… левой одной…
– Как он играет, о Боже! —
то ужаснется порой,
то восхитится прохожий.
Нужно родиться в аду
ангелом и самородком,
чтобы на третьем ладу
струны зажав подбородком,
левою… левой одной
Моцарта, Шуберта, Баха…
– Что это, Вольфганг, со мной? —
Спросит Сальери, без страха
выпив свой собственный яд,
губы платком вытирая.
– Это, мой друг, музыкант
где-то в России играет.

«И глухие воскликнут: «Ответствуй!..»»

И глухие воскликнут: «Ответствуй!».
И немые ответствовать станут.
Эта белая ночь погорельцев
и рубахи белей покаянной.
Все она осветила дороги.
все дороги к сгоревшему дому.
Там стоит тишина на пороге
и подобна Господнему грому.

Странница

И где я ни присяду – на облаке, в трамвае ли —
а все со мною странница чудная заговаривает.
Не про жизнь,
не про смерть,
а про алую ниточку,
мол, повязаны мы —
от запястья по щиколотку.
Да про матушкин стон
вспоминает, вздыхая,
глядя в птичье гнездо: