При жизни они не были разговорчивы. Это свойство проявилось только после их смерти. Он пожал плечами, не позволяя им вовлечь себя в схоластический спор о призвании и поисках своего места. Стоит дать потачку, потом не остановишь.
Переждав их разочарованное молчание, попытался сменить тему: «А что, если и у нас? Болото. За линией Маннергейма. А вдруг уже тлеет, а потом – раз! – и вырвется…» – нелепая мысль. Одно дело там, в Москве…
Что-то кольнуло в бок. Он поворочался в кресле. Запустив руку в задний карман, извлек карандаш, которым вносил правки. Вертел его в руке, машинально, как иной верующий перебирает четки: «Конечно, призвание, а как иначе…»
Сидел, опустив плечи, забыв о пожарах, которые слизывали целые поселки, но не здесь, а где-то там, в Центральной России. Думал о себе, чувствуя тоску и острое отчуждение: как в ранней юности, когда выбирал профессию. Не то чтобы родители возражали. Просто высказывали сомнение: «Сынок, у тебя так хорошо с математикой. И мы, – взгляд на отца, – технари». – «Не знаю… – отец пожал плечами. – Какая-то… женская профессия. Не для мужчины…»
В половине одиннадцатого лег в разобранную постель.
Под набухшими веками плыли базарные старухи. Расположившись за дощатым прилавком, они стояли над плодами своих трудов. Стараясь отрешиться от давящей головной боли, он всматривался в их лица, но видел только овощи – на старушечьих плечах, вместо голов. Старуха-огурец. Старуха-картофелина. Старуха-кабачок…
Зрелище было крайне неприятным. Заворочался, пытаясь угнездиться на матрасе. Жесткая пружина впилась в бок. Подниматься не хотелось. Сделав над собой усилие, спустил ноги. Пошевелив растопыренными пальцами, встал и принялся стаскивать на пол: одеяло, подушку, простыню, старый плед, слежалое ватное одеяло. Оно-то и съехало, сбилось толстыми складками. Шарил, ощупывал продавленный матрас. «Так и есть: насквозь». Острячок пружины пробился наружу – пророс железным ростком. Он расправил сбитое одеяло и уложил в обратном порядке: плед, простыня, подушка.
Протянув руку, выключил свет.
Сидя в кромешной тьме, думал о тех, чьи имена знал на память, но про себя называл: они. Их работы выходили в свет нечасто, всякий раз становясь заметным событием. Хотя и в узком кругу.
«Вот именно. В узком кругу… В который меня не допускали…»
Какая-то червоточина: с самого начала, с первых студенческих лет. Вечно чувствовал себя чужаком. Те из однокурсников, к кому он внутренне тянулся, вели себя так, будто самой судьбой именно им и никому другому предназначено стать переводчиками первого ряда. Вспомнил: однажды на семинаре обсуждали перевод одной девицы. Все высказывали свое мнение, большей частью хвалили, хотя перевод был так себе. Он встал и указал на ошибки. Девица, первая красавица факультета, надула губы. Когда выходили из аудитории, она шла впереди. «…Идиот… больше всех надо…» Однокурсник, которому она жаловалась, старался утешить. Он разобрал обрывки фраз: «Да брось… Охота тебе обращать внимание… Homo soveticus. Ошибка эволюции, тупиковая ветвь…» Отступил, спрятался за дверью – лишь бы не поняли, что услышал. Стыдно, ужасно стыдно. Только не понять, за кого?
И потом, в переводческой среде: что-то неуловимое, дрожавшее в воздухе. Другие. Белая кость. Вежливые, но высокомерные. Он – черная. Усмехнувшись, подумал: те бы сказали – серая. Всегда этот барьер, невидимый, но явственно ощутимый, который нельзя преодолеть именно потому, что его будто и нет: ткнешь пальцем – попадешь в пустоту. Те выбирали иных авторов. Он – со своим прекрасным знанием языка и извечной добросовестностью – всегда как будто промахивался. Слегка. Но это-то и есть – главное. Кафка… Ну почему Кафка?! Или, например, Сартр? Чем, чем им не угодил, скажем, Стефан Цвейг?!.. В плохие минуты приходила мысль о заговоре: нет, не гнусном, вроде мировой закулисы. В этом вопросе он предпочитал уклончивость: пусть не заговор, но сговор. Своего рода переводческий интернационал: писатели, которых выбирали