Поскольку мир фрактален и голографичен, самоподобен во всех направлениях, то имя строится точно так же, как все живые вещи мира – оно состоит из той же нежной плоти – одной на имя и вещь, которую оно называет (оттого-то они и слеплены, сцеплены в танце), но не только из нее одной. У имени есть более сгущенная часть – материальная: акустическое звучание, двигающее язык, графема, двигающая руку, и, менее сгущенная, подобная дыханию матери неуловимая «нежная плоть», руах, смысловое дуновение. А дальше…
Дальше – если идти от более плотных слоев, которые только и использует термин – к центру слова, к имени, к его ядру, то мы набредаем на то самое невыразимое, неухватываемое, чудесное, неартикулируемое. В детстве мы его ощущаем, потому что оно сродни той живой пустоте, о которой мы говорим «пространство», именуя его объектом (хотя по сути пространство это чистое отсутствие, в котором располагаются миллиарды галактик), потому что оно сродни точке между вдохом и выдохом, потому что оно из того же материала – тишины, которая окутывает и строки гениев, и раннее утро в лесу.
Каким же образом мы эту пустоту ощущаем? Только по одной причине – она есть в нас самих, безмерная и живая. Замечаемое присутствие такого «пустого» центра в слове возводит слово на ступень святости. Вернее, здесь идет процесс обнаружения святости, заключенной в любом почти слове, кроме разве что аббревиатур и антисвятости матерщины. Слова, с обнаруженным в них центром, более тонким, чем нежное имя, похожи на баранки – материя с ее звучанием, графикой, поверхностными смыслами, интонацией, задушевным теплом или холодной злостью располагается на периферии слова – как испеченное тесто, а центр и есть та самая формообразующая живая пустота, про которую Лао-цзы говорил, что пригодность комнаты к жилью определяется ее пустотой, а также пустотой окон и дверей. Энергетический центр слова расположен в этой живой пустоте, в дырке от бублика. Там вся бесконечная мощь, ибо именно там слово едино с другими предметами мира, но не только с ними, но и с самим Бытием.
Есть, кажется, всего два типа речи – одна имеет дело с дырками от бубликов (Пушкин, Шекспир, Мандельштам, Гомер, Катулл), вторая – нет. (Мощная и самобытная советская поэзия упустила шанс стать гениальной, потому что слишком торопилась и не слышала океана в пустоте баранки, не видела орла сквозь ее бездну).
Еще более наглядно говоря, стихотворение можно написать, раскладывая на скатерти слова-баранки одно за другим, примеряя их «бублик – к бублику», и тогда в лучшем случае это будет мастеровитая добротная работа ремесленника. Но у мастеров иной подход. Мастер использует прежде всего дырку от бублика, нанизывая на невидимую веревку, всю связку слов-бубликов, подобно тому, как это делает бабушка-торговка. Форма его речи держится на обращении к сердцу слова-имени, к его живой и всемогущей пустоте, и беззащитной, и превышающей энергию ядерной подлодки со всеми ее ракетами. Именно сквозь дырки он нижет свое поэтическое формообразование речи, сквозь дырки пишется его стихотворение, объединенное той пустотой, что превышает все описательные возможности языка и тождественно Бытию. Я думаю, что латынь умерла, потому что процесс нанизывания баранок прекратился. С древнегреческим произошло то же самое. Кончились поэты – кончился язык. Поэтика «тесто к тесту» – язык сохранить не способна. Вся Италия говорит теперь по-итальянски, потому что никакой еще, дикий и несовершенный язык, пришедший на смену латыни, был нанизан Данте в связку баранок его великой Поэмой.