Вдоль улицы над капотами припаркованных машин – кляксы жара, кирпичные здания от них смотрятся волнистыми. Тротуары сейчас запружены – забиты публикой-из-пригорода, они бредут со своими блинчиками и холодными латте, дети сосут молочные коктейли и “Горную росу”>21. Выхожу на проезжую часть, чтобы не сталкиваться с ними, перебираюсь к Данстеру>22 и возвращаюсь в “Ирис”.
Поднимаюсь по лестнице мимо президентов прямиком в уборную, хотя я уже в форменной одежде. В уборной пусто. Вижу себя в зеркале над раковиной. Зеркало наклонено от стены ради людей в инвалидных креслах, а потому я к себе – под слегка непривычным углом. Вид у меня помятый, как у человека приболевшего и за несколько месяцев постаревшего на десяток лет. Смотрю себе в глаза, но они не совсем мои – не те это глаза, какие были у меня когда-то. Глаза человека очень усталого и очень печального, и когда я вижу их, мне делается еще печальнее, а затем я вижу эту печаль, это сострадание к печали у меня в глазах, и вижу, как в них поднимается влага. Я одновременно и печальный человек, и человек, желающий утешить печального человека. А следом мне становится печально за того человека, в ком живет столько сострадания, потому что и сама она, очевидно, пережила то же самое. И так по кругу, по кругу. Все равно что оказаться в примерочной с трехстворчатым зеркалом и настроить его так, чтобы видеть длинный сужающийся коридор с собой в нем, уменьшающейся в бесконечность. Ощущение такое же – будто печалюсь за бесконечное множество самих себя.
Плещу в лицо водой, промокаю полотенцем из раздатчика на случай, если кто-то войдет, но не успеваю высушить лицо, как оно опять сминается. Стягиваю волосы обратно в тугой пучок и выхожу из уборной.
В зале появляюсь с опозданием. Сестренка-Извращенка уже орудует.
Дана зыркает злобно.
– Терраса. Свечи.
Терраса располагается за баром и за французскими дверями – там влажно, пахнет розами, лилиями и перечными настурциями, которыми шефы украшают тарелки. Со всех цветов капает грязная вода, половицы вокруг мокрые. Пахнет, как у мамы в саду дождливым летним утром. Должно быть, шеф-кондитер Элен только что поливала. Этот оазис на крыше – ее творение.
Мэри Хэнд – в дальнем углу, с подносом греющих свечек, графином воды и мусорным ведром, соскребает ножом старый воск, натекший прошлым вечером.
– Погнали наши городских, – говорит Мэри Хэнд. У нее свой язык. Столики в “Ирисе” она обслуживает дольше всех.
Сажусь к ней. Беру с подноса тряпку и уже вычищенные стеклянные подсвечники протираю изнутри, роняю в них несколько капель воды и свежую свечку.
Возраст Мэри Хэнд разобрать трудно. Она старше меня – но на три года или на двадцать? У нее прямые каштановые волосы без единой седой пряди, она их стягивает назад бежевой резинкой, лицо длинное, шея тощая. Вся вытянутая и сухопарая, скорее жеребенок, нежели рабочая лошадь. Лучшая официантка из всех, с кем мне доводилось трудиться бок о бок, непоколебимо спокойная, но стремительная и сметливая. Знает все твои столики не хуже своих. Выручает тебя, если упускаешь зарядить закуску на столик-шестерку или забываешь свой штопор дома. В разгар вечера, когда все рвут задницу, когда передерживаешь тарелки под тепловой лампой и они перегреваются так, что их не унести даже на полотенце, сушефы срываются на тебе, а клиенты ждут своей закуси, счетов, доливов воды, добавок сока, Мэри Хэнд разговаривает с оттяжечкой. “Проще пареной репы”, – может добавить она, грузя все твои закуски себе на длиннющие руки и не морщась.