В этот момент щиколотка подламывается, и банка с краской валится набок, а я, крепко зашибив подбородок о каменный подоконник, мешком валюсь на пол. Как же дьявольски больно! Глаза удается открыть только через несколько минут, и то из них сыплются крохотные, похожие на горящие пылинки искры. С трудом шевелю челюстью. Чудо, что не сломала.

Когда после долгих манипуляций с кирпичами и банкой мне вновь удается выглянуть наружу, на лужайке пусто. Только какой‑то звук доносится издалека, будто приглушенный собачий вой. А может, и человеческий.

Случилось что‑то непоправимое. Не уверена, можно ли сравнивать степень непоправимости свершившегося, но мне кажется, это «что‑то» гораздо непоправимей, чем наша вчерашняя потасовка за теплицами. Как тогда, летом.

Соскакиваю со своей шаткой подставки и снова мечусь по тесному чулану. Восемь шагов в длину. Пять с половиной в ширину. Горячие кирпичные стены. Запертая дверь. Почему здесь так мало места, так ничтожно мало воздуха? Мне все труднее дышать. Нечем дышать!

Вдруг вспоминаю, что где‑то под одеждой у меня должна быть припрятана выпивка. Я ни разу не напивалась допьяна, но не понаслышке знаю, что взрослые прибегают к этому средству в отчаянные моменты своей биографии. Фляжка каким‑то чудом осталась во внутреннем кармане пальто.

Но едва я устроилась на полу и запрокинула голову в тщетных попытках вытряхнуть себе в рот хоть каплю ликера, как замок моей темницы заскрипел. Ликер тут же пошел не тем горлом.

И – вот нелепое создание – я сижу на полу, по-лягушачьи расставив пятки в истертых чулках, давясь яичным сиропом с небольшой примесью спирта, даже не успев спрятать флягу, а с порога на меня хмуро глядит Виктор Лозинский, натянутый от ботинок до макушки как струна. За локоть он крепко придерживает пани Зузак, нашу ходячую древность. Причем из всех троих плывет именно она: старушка выглядит пьяной. Я надсадно кашляю и бью себя кулаком в грудь.

– Итак, пани Зузак, вы готовы засвидетельствовать, что панна Тернопольская находилась внутри, а дверь была закрыта на замок снаружи, – не глядя на меня, холодно осведомляется у нее доктор. – Пани Зузак, посмотрите на меня! Я думал, вы крепче остальных, – мягко укоряет он.

– Дитя, – вздыхает хормейстер, прижимая к усохшей груди пегие от пятен кулачки. – Совсем дитя!

Она всегда выделяла меня, и хотелось думать, что не из-за славы моей матери. Я старалась в хоре и была солисткой, пока он не утратил для меня смысл. Вдруг стало стыдно, будто я предала бедную наставницу, которая вовсе не заслужила пренебрежения.

– Пани Зузак…

– Все они дети, – оборвал нас обеих доктор. – Но проблемы от них уже не детские.

– Пан Лозинский, скажите, пожалуйста, что случилось? – вырывается у меня. – Что‑то с Даной, да?

Он не удивляется, просто хмуро кивает.

Несмотря на жару в комнате, меня передергивает, как от озноба.

– Что с ней?

Голос чужой. Какой‑то сиплый и надломленный.

На этот раз пан доктор молчит очень долго, не сводя с меня глаз, а пани Зузак вдруг отбрасывает его руку и с неожиданной яростью вцепляется в дверной косяк, будто хочет выломать кусок дерева, из ее рта вырывается совсем не музыкальный вой.

– Она что, умерла? – Руки тут же взлетают к лицу, и я зажимаю себе рот.

Что я несу, такого быть не может! Кто угодно мог умереть, но только не Дана! Такие, как она, пляшут на могилах таких, как я.

Все эти дикие, грешные мысли остаются запертыми внутри, а наружу вырывается только:

– Боже! О боже!

Дергаю себя за волосы, щиплю за щеки до боли, но реальность остается собой: наставница рыдает и выглядит при этом какой‑то совсем хрупкой и маленькой, пан Лозинский смотрит на нас обеих с раздражением и будто бы презрением.