Алексашка знал наизусть все его кашли. Понял, – Петр Алексеевич слушал внимательно».

Иногда показываются физиологические признаки страха при опасности смерти от вражеского оружия. Во время азовского похода, когда можно из тьмы получить татарскую стрелу, «поджимались пальцы на ногах». В конце романа под Нарвой подполковник Карпов радуется, что остался жив после залпа: «И отвалил преодоляемый страх, от которого у него поднимались плечи…» Вообще же А. Толстой не стремится в «Петре» быть художником-баталистом, описания боев у него обычно коротки, лучше всего передается неразбериха и сумятица массовой смертельной драки.

Несомненное достоинство художественной палитры А. Толстого – его язык, в основе которого современная разговорная речь с отдельными архаизирующими элементами, придающими ей колорит конца XVII – начала XVIII века. Причем архаизмы берутся понятные либо тут же поясняются – прямо в тексте или в подстрочных примечаниях автора. Естественно, что в речи персонажей, а тем более в их письмах архаизация обычно сильнее, чем в авторской речи, но и она, становясь несобственно прямой, как бы вступает в живой диалог с людьми давно прошедшей эпохи. Колоритнейшие фразы и речевые образы можно найти почти на любой странице. Эту речевую (и не только речевую) образность Горький в письме к А. Толстому смог определить тоже только образом: «Спасибо за «Петра», получил книгу, читаю по ночам, понемножку, чтоб «на-дольше хватило», читаю, восхищаюсь, – завидую. Как серебряно звучит книга…»

С. И, Кормилов

Петр Первый

Книга первая

Глава первая

1

Санька соскочила с печи, задом ударила в забухшую дверь. За Санькой быстро слезли Яшка, Гаврилка и Артамошка: вдруг все захотели пить, – вскочили в темные сени вслед за облаком пара и дыма из прокисшей избы. Чуть голубоватый свет брезжил в окошечко сквозь снег. Студено. Обледенела кадка с водой, обледенел деревянный ковшик.

Чада прыгали с ноги на ногу, – все были босы, у Саньки голова повязана платком, Гаврилка и Артамошка в одних рубашках до пупка*[1].

– Дверь, оглашенные! – закричала мать из избы.

Мать стояла у печи. На шестке ярко загорелись лучины. Материно морщинистое лицо осветилось огнем. Страшнее всего блеснули из-под рваного плата исплаканные глаза, – как на иконе. Санька отчего-то забоялась, захлопнула дверь изо всей силы. Потом зачерпнула пахучую воду, хлебнула, укусила льдинку и дала напиться братикам. Прошептала:

– Озябли? А то на двор сбегаем, посмотрим, – батя коня запрягает…

На дворе отец запрягал в сани. Падал тихий снежок, небо было снежное, на высоком тыну сидели галки, и здесь не так студено, как в сенях. На бате, Иване Артемьиче, – так звала его мать, а люди и сам он себя на людях – Ивашкой, по прозвищу Бровкиным, – высокий колпак надвинут на сердитые брови. Рыжая борода не чесана с самого Покрова… Рукавицы торчали за пазухой сермяжного кафтана, подпоясанного низко лыком, лапти зло визжали по навозному снегу: у бати со сбруей не ладилось… Гнилая была сбруя, одни узлы. С досады он кричал на вороную лошаденку, такую же, как батя, коротконогую, с раздутым пузом:

– Балуй, нечистый дух!

Чада справили у крыльца малую надобность и жались на обледенелом пороге, хотя мороз и прохватывал. Артамошка, самый маленький, едва выговорил:

– Ничаво, на печке отогреемся…

Иван Артемьич запряг и стал поить коня из бадьи. Конь пил долго, раздувая косматые бока: «Что ж, кормите впроголодь, уж попью вдоволь…» Батя надел рукавицы, взял из саней, из-под соломы, кнут.

– Бегите в избу, я вас! – крикнул он чадам. Упал боком на сани и, раскатившись за воротами, рысцой поехал мимо осыпанных снегом высоких елей на усадьбу сына дворянского Волкова.