Иван Артемич стоял у окошка. Вон – по улице старший приказчик Свешникова бежит, сукин сын, торопится. Умнейшая голова. Опоздал, милый, – лен-то мы еще утречком в том месте перехватили. Вон Ревякин в новых валенках, морду от окна отворотил, – непременно он из Судейского приказа идет… То-то, милай, с Бровкиным не судись.
Вечером – когда Саньки дома не было – Иван Артемич снимал парик и кафтан гишпанского бархата, спускался в подклеть, на поварню, – ужинать с приказчиками, с мужиками. Хлебал щи, балагурил. Особенно любил, когда заезжали старинные односельчане, помнившие самого что ни на есть последнего на деревне – Ивашку Бровкина. Зайдет на поварню такой мужик и, увидя Ивана Артемича, будто до смерти заробеет и не знает – в ноги ли поклониться, или как, и отбивается – не смеет сесть за стол. Конечно, разговорится мало-помалу, издали подводя к дельцу, – зачем заехал…
– Ах, Иван Артемич, разве по голосу, а так не узнать тебя. А у нас на деревне только ведь и разговоров, – соберутся мужики на завалине и – пошли: ведь ты еще тогда, в прежние-то годы, – помним, – однолошадный, кругом в кабале, а был орел.
– С трех рубликов, с трех рубликов жить начал. Так-то, Константин.
Мужик строго раскрывал глаза, вертел головой:
– Бог-то, значит, человека видит, метит. Да… (Потом – мягко, ласково.) Иван Артемич, а ведь ты Констянтина Шутова помнишь, а не меня. Я не Констянтин… Тот – напротив от тебя-то, а я – полевее, с бочкю. Избенка плохонькая…
– Забыл, забыл.
– Никуда изба, – уже со слезой, горловым голосом говорил мужик. – Того и гляди развалится. Намедни обсела поветь, – гнилье же все, – тялушку, понимаешь, задавило… Что делать – не знаю.
Иван Артемич понимал, что делать, но сразу не говорил: «Сходи завтра к приказчику, до покрова за тобой подожду»; покуда не одолевала зевота, расспрашивал, кто как живет, да кто помер, да у кого внуки… Балагурил: «Ждите, на Красную Горку приеду невесту себе сватать».
Мужик оставался на поварне ночевать. Иван Артемич поднимался наверх, в жаркую опочивальню. Два холопа в ливреях, давно спавшие у порога на кошме, вскакивали, раздевали его, – низенького и тучного. Положив сколько надо поклонов перед лампадой, почесав бока и живот, совал босые ноги в обрезки валенок, шел в холодный нужник. День кончен. Ложась на перину, Иван Артемич каждый раз глубоко вздыхал: «День кончен». Осталось их не так много. А жалко, – в самый раз теперь жить да жить… Начинал думать о детях, о делах, – сон путал мысли.
Сегодня после обедни ожидались большие гости. Первая приехала Санька с мужем. Василий Волков, без всяких поклонов, поцеловал тестя, невесело сел к столу. Санька, мазнув отца губами, кинулась к зеркалу, начала вертеть плечами, пышными юбками, цвета фрезе-кразе, оглядывая новое платье.
– Батюшка, у меня к вам разговор… Такой разговор серьезный. – Подняла голые руки, поправляя шелковые цветочки в напудренных волосах. Не могла оторваться от зеркала, – синеглазая, томная, ротик маленький. – Уж такой разговор… (И опять – и присела и раскладными перьями обмахнулась.)
Волков сказал угрюмо:
– Шалая какая-то стала. Вбила в башку – Париж, Париж… Только ее там и ждут… Спим теперь врозь.
Иван Артемич, сидя у голландской печи, посмеивался:
– Ай-ай-ай, учить надо.
– Поди ее – поучи: крик на весь дом. Чуть что – грозит: «Пожалуюсь Петру Алексеевичу». Не хочу ее брать в Европу – свихнется.
Санька отошла от зеркала, прищурилась, подняла пальчик:
– Возьмешь. Петр Алексеевич мне сам велел ехать. А ты – невежа.
– Тесть, видел? Что это?