Евстигнеев ухватился за грудь, будто собрался, как Данко, вырвать свое пылающее сердце пенсионера конвойных войск и осветить вонючую сумерь грязного длинного коридора. Красный испуганно отшатнулся. Но Евстигнеев сердце не вырвал, а только сипло и задушевно сказал:

– Неправда ваша, Алексей Захарыч! Не доносил я! Сигнализировал. Правду сообщал. В нашу родную рабоче-крестьянскую милицию. Для вашего же, можно сказать, блага и пользы! Чтобы провели с вами разъяснительную работу о недопустимости пьянства! Особенно среди писателей, людей, можно сказать, идеологических. Сиг-на-ли-зи-ровал!

На харе его был стукачевский восторг, искренняя вера в почтенность его гнусного занятия. Я и злиться не стал – плюнул и повлек за собой остолбеневшего Красного.

Вчера – спьяна – закатил я «Москвича» двумя колесами на тротуар. Сейчас он был какой-то весь скособоченный, задрызганный, в ржавчине и потеках, несчастный, как заболевший радикулитом старый холостяк. На капоте кто-то написал много похабных слов, а на лобовом стекле вывел: «Хозяин – дурак!»

Вот уж что правда – то правда!

На сияющем «жигуле» Льва Давыдовича никто такого не напишет!

2. УЛА. МОЙ ДЕД

– Суламита! – позвал меня дед.

– Что, дед?

– Ты не спишь?

– Нет, уже не сплю.

– Ты горюешь?

– Нет, дед. Я грущу.

– Ты грустишь из-за него?

– Из-за всего. Из-за него тоже.

– Он ушел навсегда?

– Он вернется.

– Почему же ты грустишь?

– Он уйдет снова. И вернется. И уйдет.

– Почему, янике, почему, дитя мое?

– Я старше его.

– Намного?

– Прилично. На два тысячелетия…

– Ай-яй-яй! – огорчился дед. – Он – гой?

– Да.

Дед долго молчал, раздумывал, старчески кряхтел, потом спросил мягко:

– Суламита, дитя мое, ты полна горечи и боли. Ты любишь его?

– Да, дед.

– За что?

– Он умный, нежный, он кровоточит, как свежая рана.

– И все?

– Он – мой сладостный муж, он дал мне незабываемое блаженство.

– И только?

– Он – мой ребенок, отнятый злодеями, изуродованный, и вновь найденный мной.

– А что они сделали с ним?

– Он пьяница, трус и лжец.

– Он знает, кто мы?

– Нет, дед. Не бойся: я не открыла ему великую тайну. Да он и не поверит.

– Это хорошо, – тихо засмеялся дед. – Суламита, янике, ты ведь знаешь, что плод, зачатый от них, принадлежит им.

– Дед, среди них есть масса людей прекрасных!

– Конечно, дитя мое! – прошелестел в темноте дед. – Но им не вынести такого…

– Почему же мы выносим? Как нам достает сил?

– Мы – другие, Суламита. Мы – вечны. Каждый из нас смертен, а все вместе – вечны.

– Почему, дед?

– Мы дети незримого Бога, чье истинное имя забыто. Он послал нас сюда вечными хранителями очага жизни. Из нас – тонких прерывистых нитей – он сплел нескончаемую пряжу жизни. Мы не можем погасить огонь и не в наших силах прервать великую пряжу. Мы не вернемся в наш мир, не выполнив завета.

– Дед, почему наш Бог невидим?

– Мы не нуждаемся в образе Божьем. Мы носим Бога в сердце своем. И как нельзя заглянуть человеку внутрь сердца своего, так нельзя увидеть Бога.

– Всякий может уговорить себя, что у него в сердце – Бог.

– Нет, – засмеялся тихо дед. – Или у тебя в сердце Бог – и ты это знаешь точно. Или твое сердце – глиняная кошка с дырочкой для медяков.

– Почему же Бог так карает нас?

– Всех людей карает Адонаи Элогим за нарушенный завет, но другие народы рассеялись, как мякина на ветру, иссякли, как дождь на солнце, изржавели, как потерянный в борозде лемех. А мы живы. И несем память своих мучений.

– Дед, объясни, почему я, почему мой крошечный дом должны нести ужасное бремя страданий за давно нарушенный завет? Разве я виновата?

– Нет, Суламита, твоей вины нет. Когда ты родилась?