– Это не так, Ула…
– Это так. Собираясь жениться на мне, ты намерен сложить из меня громадный кукиш, дулю в человеческий размер и сунуть ее под нос своим родителям-антисемитам, своим братьям, своему прошлому, своей несложившейся писательской жизни. Я не чувствую себя готовой для такой роли…
– Что ты выдумываешь! Что ты стараешься усложнить и так все запутанное и перекрученное…
Ула пальцем крутила на столе пустую рюмку, грустно молчала, хотя я видел, что ей есть много чего сказать. Но не хотела. Не получался чего-то пир у нас сегодня. Ула взглянула быстро на меня и мягко сказала:
– Лешечка, давай не будем больше об этом говорить. Ты меня спрашиваешь, я толком не могу объяснить – получается бессмысленный разговор. Это – как моя мать из ссылки писала, что на нее сердится ее квартирная хозяйка: «Ишо вы усе моетесь и моетесь! Усе равно до вас никто из мужиков не ходит, только пол тесовый здря гноите!..»
Меня охватил сумасшедший истерический гнев – стало трудно дышать, захотелось ее удавить, унизить, заставить кричать, – вот так она меня доводит всегда, так мы расстались в прошлый раз. Кровь шибанула в виски, потемнело в глазах, и я преодолевал ярость, как обморок.
– Ты плохо говоришь со мной, – медленно сказал я. – Высокомерно, снисходительно, будто ты знаешь что-то такое, чего мне и в жизни не понять.
Ее синие продолговатые глаза зальдились холодным блеском, и голос подсох:
– Мы не все понимаем хотя бы потому, что не все знаем друг о друге…
Мне хотелось поддеть ее сильнее, и я сказал с удовольствием:
– Может быть, у тебя есть места в биографии, каких я не знаю, а обо мне ты знаешь все.
Она прикрыла глаза и сидела так несколько мгновений, и на лице ее была такая боль, что я сразу пожалел о ляпнутой мной бессмысленной злой глупости.
Ула открыла глаза и негромко сказала:
– У меня есть сомнительные места в биографии. Тебя это, правда, не касается. Но это может огорчить твоего папу…
– Почему? – удивился я.
Я смотрел на нее отчужденно и видел, как в ней бушуют слова пойманным разъяренным зверем, слишком большим и сильным для такого слабого вместилища. Я видел, что она хочет выкрикнуть мне в лицо нечто громадное, яростное, кипящее, – и сердце мое дрожало от ожидания и испуга, потому что горевшее в ней волнение было вполне по масштабу отступничеству от них Великой Тайны.
Она глубоко и судорожно вздыхала каждый раз, будто весь воздух вытек в окошко, за которым зрел рассвет, багрово-синий, как кровоподтек. У нее мелко трясся подбородок, я знал, что она сейчас заплачет. И скажет. Скажет!
Но обет молчания и сейчас оказался сильнее.
– Ничего… ничего… это я от досады… я не то хотела сказать… Не надо было тебе заводить этот разговор…
Мы молчали бесконечно долго, и эта страшная тайна, заполненная нашим напряжением, ее сиплым затрудненным дыханием, душной атмосферой задавленной внутри истерики, сокрушала нас окончательно.
– Никому ничего не надо доказывать, – старательно-спокойно сказала Ула. И от внутреннего клокотания, тщательно стянутого белыми нитками обнаженных нервов, она говорила звенящим трескающимся от перекала голосом: – Никто не хочет смотреть, никто ничего не хочет понимать. И не может.
Конец ознакомительного фрагмента.