Бочком, тихонько, на цыпочках пошла я к двери, благополучно выбралась. И в соседнюю квартиру. Как они похожи, эти квартиры! Нигде не вкладывается столько страсти в жилье – нигде оно не достается такой чудовищной ценой. На получение квартиры уходит вся жизнь, и ее обретение – главная веха нашего бытия. Квартиры неудобные, перенаселенные, очень тесные – в нее нельзя внести шкаф и нельзя вынести гроб. Я видела однажды, как припеленывали к гробу полотенцем покойника и несли его стоя по лестницам. Это было впечатляющее зрелище – стоящий и слегка покачивающийся, будто пьяный, покойник.
И лакированный паркет. Обычный буковый или сосновый паркет циклюют, шпаклюют, морят, лакируют, полируют. И больше никогда по нему не ходят в обуви. Ни хозяева, ни тем более гости. Ходят в носках или босиком.
Гости рьяно, с остервенением сдирают с себя в прихожей обувь. Если не спешат – хозяева твердо предлагают. Этот ортопедический нудизм приводит меня в ужас. Но все согласны. И гости согласны. Поскольку завтра, в качестве хозяев, будут принимать у себя босых, разутых гостей. Разутые гости, босяки хозяева. Все согласны. А может быть, я преувеличиваю? Может быть, я сгущаю краски и нарочно раскаляю свои чувства? Может быть, во всем мире все люди согласны ходить в гостях, при детях и дамах, в носках? Может быть, нетронутость лакированного паркета дороже? Может быть, в его зеркальной ясности, в желто-медовом ровном отсвете таится какой-то непостижимый мне культовый смысл?
Или это все тот же яростный отблеск абсурда? Может быть, это его законченный сияющий лик? Может быть, это икона абсурда, которая по законам бессмыслицы не висит в красном углу, а лежит под ногами, ласкаемая мозолистыми пятками и ношеными носками? Не знаю. Устала. Не могу больше…
18. Алешка. Затопленный храм
– Вставай, вставай, просыпайся, лентяй, поднимайся, лежебок! – тряс меня за плечо, срывал с меня одеяло Антон.
А я отбивался, глубже зарываясь в постель, потому что я помнил со сна – я закуклился. Даже Антона я не хотел видеть, потому что меня покрывал спасительный, хранящий меня от полного разрушения хитиновый панцирь одиночества и ненавистнической ко всему миру печали.
Я хотел бы видеть только Улу. Но этого позволить я себе не мог.
Если бы можно было лежать с ней здесь или у нее дома, молча, не открывая глаз, не глядя ей в лицо, а только слыша ее рядом! Главное – не видеть лица. Не видеть себя в ее глазах.
Я не могу смотреть на себя в зеркало во время бритья. Он – тот за стеклом, на серебристой пленке амальгамы – мне противен. Мне хочется харкнуть ему в худую злобную рожу с опухшими глазами. Этот тип мне надоел до смерти. Он – не я, маленький, добрый, смешной человечек, мечтающий спать на руках у Улы, прижавшись к ее теплой мягкой груди.
Сволочь, трус и хвастун. Вечно кривляющаяся, что-то изображающая обезьяна. Прихлебатель, говно и бездарный завистник. Как он мне надоел, Господи!
Я не могу прийти к Уле – к ней сейчас может возвратиться только он. Он, гадина, останется в ее памяти, а не я.
Оставь меня в покое, я хочу жить в своем жестком гремящем панцире. Не скребитесь по его непрочному хитину. Дай, Антон, поспать, иди к черту, отстань от меня. Я коренной зуб в Дуськиной челюсти, не рви меня клещами наружу, я хочу болеть – в тепле, в тишине, в темноте.
А он волок меня за ноги с дивана, тормошил грубо:
– Поднимайся, просыпайся, алкаш несчастный, я сейчас повезу тебя прекрасно жить!..
Отстань, Антошка, не тряси меня, гад, я закуклился. Я куколка, из которой не вылетит бабочка, а выползет гусеница. Я – контрамот, я – двигаюсь по времени в обратном направлении, я вживаюсь в прошлое, я знаю, что нет никакого будущего, я хочу развиваться до вечера.