Они разные – глаза – на этом снимке. Левый смотрит вперед, он еще полон любопытства, надежды, вчерашней властности и силы. Правый – утомленно прикрыт, в нем всеведение и отрешенность.
Соломон всегда повторял актерам: «Глаза – это единственный кусочек „открытого“ мозга».
Пожелтевший кусочек картона с одним надорванным углом и ржавыми кружочками от старых кнопок. Что на нем – случайная гримаса комедианта? Или провидение своей судьбы? Или черта предела, за которой уже надо извлекать из этой судьбы урок?
Неужели ты уже все знал?
Осторожно положил фотографию на стол. Взял бутылку и сделал еще крепкий глоток из горлышка, пососал лимон. Надо понять Михоэлса в его последней части жизни, без этого не разобраться во всем произошедшем.
Надо заново продумать все, что известно о Михоэлсе.
Надо вновь прочесть то немногое, что написано. Там должны быть какие-то намеки, недосказанности, все написанное надо читать как шифровку.
Все металось и плыло перед глазами, мой утлый номерок раскачивали волны диких криков из ресторана, всплески музыки, косо просвеченный сумрак слоился облаками – как сегодня днем вздымались клубы некрепкого душистого дыма из длинной прокуренной трубки Наума Абрамовича Шика. Он держал ее, словно флейту, прижимая поочередно к мундштуку толстые белые пальцы, и все время казалось, что со следующей затяжкой он выпустит не струю ватного дыма, а тремоло чистых высоких звуков.
Но трубка только тихо потрескивала, не в силах разразиться волшебным звуком, и окутывала Шика клубами прозрачно-серой завесы, будто скрывая его от моих надоедливых расспросов.
Крупный, пышно-седой, насмешливо-ленивый, Шик говорил мне севшим стариковским голосом:
– Время сейчас такое, что никто ничем не дорожит. Если это только не наличные. В газете написано, что через могилу Иоганна Себастьяна Баха провели шоссе. А отвернуть немного в сторону им было кисло? Такь?
Он смешно говорил – выкидывая из слов или вставляя по своему усмотрению мягкие звуки. А твердых знаков он, видимо, вообще не признавал.
– А раньше были другие времена? – спросил я. – Сахар слаще, погода лучше?
– Украинский сахар фирмы Бродского был-таки слаще, – засмеялся Шик. – Я ведь его помню. А теперь мы едим кубинский. Но у меня диабет, а камни гремьят в пузыре, как медьяки в копилке, – меня лично это уже не гребьет. Такь? Хотя имею я в виду другое…
– Я вас так и понял, Наум Абрамович, – заверил я. – Вы говорили о войне…
– Ну да… Как я вам уже говорил, до войны я работал в еврейском театре в Харькове…
– Простите, – перебил я, – значит я не понял. Вы сказали про работу в театре, но ведь еврейский театр был в Москве?
Шик выпустил дымовую завесу, грустно заперхал.
– Пхе! В Москве! В Москве был ГОСЕТ – главный еврейский театр страны. Нынешнее поколение уже не помнит, что до войны у нас было четырнадцать еврейских театров – в Белоруссии, на Украине, в больших русских городах. Их закрыли, наверное, в честь победы над фашизмом – другого объяснения у меня нет…
– Наверное, – кивнул я.
Шик не спеша продолжал:
– Сейчас мне шестьдесят пять лет, а летом сорок первого мне было двадцать семь, и в мае месяце меня взяли на военные сборы в лагеря. Так что на второй день войны я уже сидел в окопах, а вернее говоря, бежал с остальными от немцев. А мои все остались в Харькове, такь их всех там и убили.
Шик легко, по-стариковски вздохнул.
– А как вы в Минске оказались?
– Это уже после войны. Я ведь был совсем вольной птицей, ни кола, ни двора, ни семьи – ничего. Поехал в Москву – в ГОСЕТ, к Льву Михайловичу Пульверу. Он был у нас за главного – для евреев-музыкантов, я имею в виду. И композитор прекрасный, и аранжировщик, и дирижер замечательный. А главное – человек хороший. Выслушал он меня, повздыхал – рад бы, да сами еле держимся. И пристроил меня сюда. Так я здесь и застрял, вот до сих пор околачиваюсь…