Извечно раскачиваются евреи вперед-назад – они слышат ход незримых часов. Мы – маленькие маятники их. В переставшем раскачиваться еврее остановились часы нашего Бога.

Эйнгольц неслышно раскачивался на стуле, с бессмысленной аккуратностью раскладывая и меняя местами листы копирки, блокнотики, стопки черновиков, остро отточенные карандаши, в специальном конвертике шариковые ручки и отдельно – обычную чернильную с золотистым пером № 86, и в движениях его была отчетливо видна бессознательная любовь ко всем этим предметам, хрупким инструментам человеческой культуры, которая сама давно объявлена минусом.

Эйнгольц оторвался от своего стола, и замерло его раскачивание, когда он посмотрел мне в глаза.

– Что будешь делать? – спросил он.

– Ничего.

– Хочешь, вместе напишем апелляцию в президиум ВАК? – сказал он просящим голосом.

– Не хочу.

– Почему? Давай я пойду к профессору Бонди – он может подать в президиум протест.

– Не надо, Шурик. Я не буду подавать апелляцию. Мне это не нужно.

– Как же быть?

– Никак. Ты помнишь, в Библейских хрониках, Паралипоменоне, есть слова: «Потом вошел к жене своей, она зачала и родила ему сына, и он нарек ему имя: Берия, потому что „несчастье постигло дом его“…»

Эйнгольц смотрел на меня вопросительно своими красноватыми выпуклыми глазами, и я закончила свою мысль:

– Понимаешь, имя всему этому – Берия, что значит «несчастье постигло дом его». В этом доме – огромное, необъятное несчастье. И здешний способ существования белковых тел несовместим с поэтикой Бялика. Ты ведь знаешь о несовместимости белковых тел? Они отторгают меня, им непереносим мой обмен веществ…

– Что ты говоришь, Ула? – крикнул Эйнгольц. – Ты ведь по своей культуре – русская интеллигентка, ты…

А я решительно помотала головой:

– Нет, Шурик. Я хочу с этим покончить. Мои белковые тела устали приживаться. У меня больше нет сил…

Распахнулась дверь, и в комнату ворвался Володька Федорук, бросился с порога ко мне, обнял, стал целовать в лоб, в темя, в затылок.

– Ула, ласточка моя, голубонька, подружка моя бедная! Вот вражины проклятые! Все им неймется, заразам проклятым! Такую девку обидеть! Диссертацию завалить такого ученого человека! Ни дна чтоб им, ни покрышки, сукам казенным!

Я высвободилась из его объятий – посмотрела в его круглое распаренное лицо, которому так не соответствовало выражение досады и огорченности. Володька, веселый неграмотный шалапут, попал к нам в институт по блату, быстро перессорился с начальством, подружился со всеми приличными людьми, пошумел, попьянствовал, всех раскритиковал, года два назад женился на дочке какого-то важного туза из Киева и уехал жить туда. Он там быстро продвинулся, часто приезжал в Москву и всегда заходил к нам в институт. Как я понимаю, его тормозит в продвижении к еще большим верхам только отсутствие ученой степени – он жалуется всегда, что нет времени «присесть, диссертацию махнуть».

За розовое безбородно-гладкое лицо мы называли его Вымя.

– Ну, Шурик, ты хоть скажи – не хулиганство ли это? – кипятился Володька. – Враги! Одно слово – враги рода человеческого! Такую работу спалить!

– Спасибо, что хоть не на площади, – заметил Эйнгольц.

– Ха! На площади! На кой черт нам эта оперетта! У нас есть котельные, кочегарки! Костров всей Европы не хватит на их растопку – сколько туда мудрости людской загрузили…

– Что же будет? – невпопад безлично спросил Эйнгольц.

– Плохо будет, – весело заверил Вымя. – Ты ведь знаешь, Шурик, что я ненавижу антисемитов. И скажу тебе откровенно и объективно – плохо будет. Евреям в особенности…