Паисий Логиныч подсыпал тлеющих угольев в медную кадильницу с деревянной ручкой и заходил с нею по всем углам комнаты. Воздух наполнился тонкими струйками синеватого дыма и запахом ладана.

– Отче! да это никак для нас, худородных, росной ладон изводишь? – заметил ему Фомушка.

– Дому Израилеву фимиам благочестия подобает, – ответствовал старец докторально-богословским тоном, ни на кого не глядя и продолжая тихо колебать в руке свою кадильницу.

– С чем Бог принес, братцы мои? Что скажете? – обратилась к ним хозяйка, оставляя шитье какого-то длинного белого плата.

– Да что вот… под твой, матушка, покров притекли, – со вздохом ответил блаженный. – Вы христолюбцы у нас именитые, а мы люди малые… от аггелов антихристовых из Вавилона треклятого спасаемся… В темнице ведь тоже за веру правую гонение принимали, во юзех заключенны были. Укрой нас пока что, до странствия нашего – в Верховную страну[41], на время пока переправляю новообращенного – чай, человек-то знакомый тебе? – добавил он, указывая на Гречку. – Ко столпам нашим усылаю: пущай поживет там да в вере укрепится. А ты прими пока!

– Охота – моя, а дом – Божий, – ответила на это Устинья Самсоновна. – Для брата нет отказу, хоронитесь себе, сколько нужды вашей будет. Милости просим!

– Спасибо, матушка!.. «Голодного напитай, гонимого приюти» – по закону, значит, поступаешь.

– Поужинать, может, хотите? – предложила хозяйка.

– Нету, матушка! До еды ли нам теперь!.. Опосля поедим, чего Бог пошлет, а пока отведи ты нам келейку уединенную – целу ночь не спали, сон сморил совсем.

Устинья Самсоновна не заставила просить себя вторично и с охотою провела обоих пришлецов чрез сени под лестницу, ведущую на чердак.

Здесь отодвинула она дощатый щит, который был устроен по той самой системе, как потайная дверь, ведущая в подызбище, – и снаружи совершенно казался стеною, так что постороннему человеку невозможно бы было и догадаться о его существовании. Фомушка с Гречкой очутились в тесном и темном тайнике, в котором они могли, впрочем, весьма удобно разлечься на больших мешках, вроде перин, набитых сеном.

– Ну, почивайте себе с Богом, а проснетесь – потрапезуем все вкупе, – сказала им Устинья Самсоновна и снова задвинула вплотную потаенный щиток.

– Дело на лады пошло, кажись, клей будет, – шепотом сказал Гречка, потирая руки.

– А что, бойко хлыстом прикинулся? – также шепотом вопросил блаженный, ощущая внутреннюю потребность в товарищеском одобрении.

– Уж что и говорить!.. Я только дивлюсь, откуда ты насобачился?

– Э, брат! главная причина – премудрость произойти, а тогда уж всякая штука перед тобою сама раскупорится, – с сознанием своего достоинства похвалился блаженный. – Я ведь тоже и сам хлыстом-то был, и по сей день у них в согласии числюсь, даже перекрещен был в Сибири-матушке – потому дела у них важнецкие можно обварганивать.

– Это точно, – согласился Гречка, – и сам вот я, не думал не гадал, как свел было знакомство с Устиньей, а вот оно и пригодилося!

– Тебя-то они сманивали? – спросил Фомушка.

– Было дело!.. Да и как им не сманивать? Человек я тоже на все руки горящий! Только в те поры я ни да ни нет не сказал, а все приглядывался.

– Э, брат, дурень же был! – заключил Фома с укоризной. – А ты бы по-моему, коли ты есть ловкий жорж да человек разумный. Я вот даже архиерейские, братец ты мой, службы правил! И деньга же перепадала – ух какая деньга-то обильная!.. Было, друг любезный, пожито… было! – со вздохом предался он воспоминаниям. – Да одна беда: зарвался! Проведали добрые людишки, что я у поповщины за архиерея правлю и у бегунов наставником состою, оповестили, собаки, окружным посланием, что вор-де и самозванец нехиротанный; потому и веры имать не стали в архиерейство мое. С тех пор вот и пошел по мирскому уж православию во блаженных юродствовать!