Жан-Поль Рихтер [55]
Лысый Балтер опустил перо в чернильницу и заснул. В ту же минуту тысячи голосов заговорили в его комнате. Балтер хочет вынуть перо, но тщетно – перо прицепилось к краям чернильницы; в досаде он схватывает его обеими руками – все тщетно: перо упорствует, извивается между пальцами, словно змея, растет и получает какую-то сердитую физиогномию. Вот из узкого отверстия слышится жалостный стон, похожий то на кваканье лягушки, то на плач младенца. «¿Зачем ты вытягиваешь из меня душу? – говорил один голос, – она так же, как твоя, бессмертна, свободна и способна страдать». «Мне душно, – говорил другой голос, – ты сжимаешь мои ребра, ты точишь плоть мою – я живу и страдаю».
Между тем дверь отворилась, и Волтеровские кресла, изгибая спинку и медленно передвигая ножками, вступали в комнату, и на Волтеровских креслах сидел, надувшись, колпак, он морщился, кисть становилась ежом на его теме, и он произнес следующие слова: «Ру, ру, ру! Храп, храп, храп! Усха, усха, усха! Молчите, слабоумные! Отвечайте мне: услыхали ли вы о вязальных спицах? Ваш мелкий ум постигал ли когда-нибудь чулочную петлю? В ней начало вещей и пучина премудрости, глубокомысленные нити зародили петлю, петлю создали спицы, спицы с петлею создали колпак, венец природы и искусства, альфа и омега вселенной, лебединая песнь чулочного мастера. Здесь таинство! Все для колпака, все колпак, и ничего нет вне колпака!»
Перо взъерошилось, чернилица зашаталась и хотела уже брызнуть на колпак своею черною кровию. Горе было бы колпаку, если б в самое то время не раздалось по комнате: «Шуст, шуст, клап, шуст, шуст клал», – и красная с пуговкой туфля, кокетствуя и вертясь на каблуке, не прихлопнула крышечку чернильницы. – Чернильница принуждена была выпустить перо, а перо без его души, как мертвое, упало на стол и засохло с досады.
«Ру, ру, ру, моя красавица, скажи: ¿какой чулочный мастер мог создать такое чудо природы, такую красоту неописанную?»
– Шуст, шуст клап, – отвечала туфля, – меня создал не чулочный мастер, а тот, кто превыше чулочного мира, кто топчет чулки, от кого прячутся башмаки и самые высокие ботфорты трепещут, меня создал сапожник!
«Как, – возразил колпак, – ¿кто-нибудь, кроме чулочного мастера, мог так искусно выгнуть твою шкурку, так ловко спустить твою пятку? – храп, храп, храп! Позвольте мне вам сделать вопрос, может быть, нескромный: ¿на скольких петлях вас вязали?»
«Несчастный! какой туман затмевает твой рассудок! неужели ты, подобно перьям, чернилице, стульям и всем бессмысленным тварям, никогда не знавшим шила и колодки, неужели, подобно им, ты не признаешь великого сапожника? ¿Неужели спицы не дали тебе понятия о чем-то высшем, о том, без чего не могли бы существовать ни башмаки, ни калоши, ни самые ботфорты, чего нельзя утаить и в самом мелко связанном мешке, шуст, шуст клап! и что называют – шилом?»
Колпак смутился и побледнел, петли находились в судорожном движении и шептали между собою: ¿«Што там туфля шушукает про сапожного мастера? ¿Што за штука? ¿Неужли он больше чулочного?»
Между тем туфля, сверкая блестящею пуговкою, вспрыгнула на кресла, нагнула носик колпачной шишечки и, нежно затрагивая его каблучком, говорила ему с ласкою: «Храпушка, храпушка! шуст, шуст клап, шуст, шуст клап! Обратись к нам, у нас хорошо, у нас небо сафьянное, у нас солнце пуговка, у нас месяц шишечкой, у нас звезды гвоздики, у нас жизнь сыромятная, в ваксе по горло, щетки не считаны…»
Не совсем понимал ее колпак, однако догадывался, что в словах туфли есть что-то высокое и таинственное. Еще долго говорили они, долго нежный лепет туфли сливался с руку-каньем колпака, миловидность ее докончило то, чего не могло бы сделать одно красноречие, и колпак, прикрывая туфлю своею кисточкою, поплелся за нею, нежно припевая: «Храп, храп, храп, ру, ру, ру».