Я притворялся спящим, и она покорно возвращалась на свое место. И слышно было, как она снова укладывалась на свою «постель» (такая же оленья шкура, как у меня), тяжело при этом вздыхая.

К осени она уже вполне сложилась. Это была прелестная собака – никогда ни раньше, ни позднее не приходилось мне видеть такой красавицы.

Среднего роста, на точеных ножках, с прямой, как стрела, спиной, острая морда с глянцевитым черным носом, пушистый хвост. Красивые темно-карие глаза с огромным черным зрачком. Вся серая, немного дымчатого цвета, с черным ремнем по хребту. К зиме она обзавелась густой пушистой шубкой, которая блестела, будто вычищенная керосином.

Всегда она была чиста и опрятна, очень следя за своим туалетом и часами себя облизывая. Ее сухая шерсть трещала электрическими искрами, когда ее гладили.

Она понимала все, что я ей говорил, и отвечала мне глазами. В одиночестве я привык разговаривать с собой вслух и часто сам не знал, с кем я разговариваю – с собой или с Неной. Но всегда был убежден, что наш разговор нам обоим хорошо понятен.

У нее был характер. Это не был вовсе тот добродушный пес, с которым я прожил на Индигирке и который безропотно и без всяких дум сносил все, что я с ним делал. Нена хорошо разбиралась в моих собственных поступках. Она хорошо понимала, если я ее наказывал за дело, и принимала это наказание как должное, но обижалась, если я ее наказывал в пылу раздражения несправедливо. Тогда она старалась держаться вдали от меня и своим поведением всячески подчеркивала мою несправедливость: когда я ее звал, делала вид, что в первое время не слышит, и отворачивалась с явно обиженным видом даже от тех лакомых кусков, которые я ей протягивал.

Тогда мы мирились, и она это принимала как должное – в знак примирения она быстро, но без особой угодливости лизала мою руку, и наши дружеские отношения сразу восстанавливались.

Было в ней что-то от дикого зверя, от раздолья и приволья той тундры и того леса, среди которых она родилась. Иногда она куда-то на несколько часов уходила, и знакомые якуты, приезжавшие в Булун, мне рассказывали, что встречали ее одну в лесу в 15–20 верстах от нашего селения. Там она за кем-то гонялась, на кого-то охотилась.

В прогулках с нею я нередко замечал, что места, по которым я шел впервые, ей уже хорошо знакомы. После таких прогулок она приходила домой с виноватым видом, сейчас же ложилась на свою «постель» и засыпала, вздрагивая во сне и во сне лая каким-то нутряным еле слышным лаем – очевидно, она снова переживала только что испытанные впечатления. Особенно она дорожила тем, что добывала сама, – пойманная мышь, с которой она сначала как кошка играла, а затем целиком проглатывала, ей, очевидно, была гораздо дороже и казалась вкуснее, чем даже строганина или копченая юкола из рыбы, так приятно хрустящая на зубах. Когда она сердилась, у нее щеткой поднималась на хребте шерсть, злобно приподнимались губы, и пасть ощерялась острыми белоснежными зубами. Даже мне становилось тогда жутко – так походила она в эти мгновения на разозленного зверя – волка, лисицу, песца. Но за всю свою жизнь ни меня, ни кого-либо из моих друзей она ни разу не укусила. Удивляло меня еще то, что она хорошо различала людей, с которыми я был в сношениях: она строго отличала моих друзей от людей мне безразличных и мне неприятных. Ей, несомненно, передавалось мое настроение.

К зиме Нена превратилась уже в совершенно взрослую, сложившуюся собаку. Общественное мнение Булуна безапелляционно высказывалось в том смысле, что моя Нена, несомненно, является в Булуне лучшей собакой. Только некоторые робкие голоса неуверенно называли еще Мойтрука (по-якутски «Ошейник»), здоровенного тунгусского пса, принадлежавшего местному псаломщику. Приезжающие в Булун тунгусы-промышленники засматривались на Нену, расспрашивали, чья собака, и некоторые пытались у меня ее «торговать». Я, конечно, отвечал им лишь улыбкой.