Это же чувство было совсем иным. Я вдруг понимал, что улыбаюсь во весь рот, да так, что ныли щеки, по голове начинали бегать мурашки, и мне казалось, что еще немного – и волосы взлетят в воздух. Язык, упиваясь свободой, переставал меня слушаться. Я говорил с ним – еще, еще и еще. Больше можно было не бояться сказать лишнего. Больше можно было не бояться, что я слишком тощий или слишком медленный. Еще, еще и еще! Я научил его швырять камушки, а он меня – вырезать фигурки из дерева. Я чувствовал каждый нерв в своем теле, каждое дуновение ветра на коже.

Он играл на лире моей матери, а я смотрел на него. Когда же наставала моя очередь, я путался пальцами в струнах, приводя наставника в отчаяние. Но мне было все равно. «Поиграй еще», – говорил я ему. И он играл до тех пор, пока я почти не переставал различать в темноте его пальцы.

Я понял, до чего я переменился. Меня больше не заботило, что я проигрывал, когда мы бегали наперегонки, проигрывал, когда мы плавали к скалам, проигрывал, когда мы метали копья или швыряли камушки у воды. Уступить такой красоте – что ж тут позорного? Мне хватало того, что я видел, как он побеждал, видел, как мелькают в вихре песка его стопы, как вздымаются и опадают его плечи, рассекающие соль. Мне этого хватало.


В самом конце лета, когда со дня моего изгнания прошло уже больше года, я наконец рассказал ему, как я убил мальчика. Мы сидели в ветвях росшего во дворе дуба, за лоскутным занавесом его листьев. Здесь, далеко от земли, прижавшись к мощному стволу, говорить было как-то проще. Он молча выслушал меня, а затем спросил:

– Почему же ты не сказал, что защищался?

Как это похоже на него – спросить то, о чем я даже не подумал.

– Не знаю.

– А еще ты мог солгать. Сказать, что он уже был мертв, когда ты на него наткнулся.

Я вытаращился на него, оторопев от самой простоты предложенного. Я мог солгать. И тут меня осенило: солги я, и остался бы царевичем. Я оказался в изгнании не из-за того, что убил, а из-за собственного простодушия. Теперь-то я понял, отчего отец глядел на меня с таким отвращением. Сын-недотепа, с ходу во всем признавшийся. Я вспомнил, как играли желваки у него на скулах, пока я говорил. Он недостоин быть царем.

– Ты бы не солгал, – сказал я.

– Нет, – признал он.

– А как бы ты тогда поступил? – спросил я.

Ахилл побарабанил пальцем по суку, на котором сидел.

– Не знаю. Мне и представить-то сложно. То, как этот мальчишка с тобой говорил. – Он пожал плечами. – Никто еще не пытался что-то у меня отнять.

– Ни разу? – В это не верилось.

Я о такой жизни и помыслить не мог.

– Ни разу.

Он задумался, замолчал.

– Не знаю, – наконец повторил он. – Но я бы, наверное, разозлился.

Он закрыл глаза и прислонился к дубовой ветви. Зеленые листья увенчали его волосы будто корона.


Теперь я часто видел царя Пелея, нас иногда призывали на советы, на пиры с заезжими царями. Мне дозволялось сидеть за столом подле Ахилла, а захоти я – то и говорить. Мне не хотелось; я довольствовался тем, что молчал и разглядывал сидящих вокруг мужей. Σκώψ – вот какое прозвище дал мне Пелей. Филин – за большие глаза. Он умел одаривать такой лаской – ненавязчивой, ни к чему не обязывающей.

После того как мужи разъезжались, мы сидели с ним у огня, слушая рассказы о днях его юности. Нынче седой, увядший старик рассказывал нам о тех временах, когда он сражался бок о бок с Гераклом. Я рассказал, что видел Филоктета, и Пелей улыбнулся:

– Да, хранитель великого лука Геракла. А тогда он был копьеносцем, и мужа храбрее его еще нужно было поискать.