Мы вместе на крыльце сидели – стар и млад,
В молчании на сумрачных ступенях,
И лишь сердца у нас сливались в песнопеньях,
И хором наших чувств ночной был полон сад.
Струился аромат пьянящий резеды,
Под лунною росой трава блестела,
И тени к ней рвались из спутанных ветвей.
Не так ли рвется дух из клетки тела
В пространство горнее, где небеса светлей,
В тот недоступный край, где даже и звезды
Средь ясной синевы уже не видеть взору?
Кто пылких чувств прилив сдержать бы смог в ту пору,
Среди игры теней и сладкой резеды?
У розы облетел последний лепесток,
Упал в безверии на черные ступени.
Вот так, казалось нам, и мы уйдем, как он,
Как лист по осени, без жалобы, без пени,
Земного воздуха прощальный слыша звон.
Как тщимся мы свой отдалить итог,
Все к жизни лепимся и все же смерть обрящем.
Смиримся же с судьбой, как в воздухе звенящем,
Смирившись, падает последний лепесток.
И мышь летучая поблизости от нас
Плеснула крыльями и в лунном скрылась свете.
И сердце как огнем вопрос обжег,
Что вечно мучает, взыскуя об ответе,
Что, как страданье, стар и, словно боль, жесток:
Куда уходим мы, когда настанет час?
Чужой души возможно ли блужданья
Отсюда видеть нам, как в этот миг молчанья —
Тварь, проскользнувшую поблизости от нас?
И, шелковых волос ко мне склонив волну,
«Не верь, – любимая мне прошептала с болью, —
Что дальние края по смерти душу ждут.
Вот я, когда умру, я не прощусь с тобою,
Не улетит душа в далекую страну,
В твоей душе она найдет приют».
О, смерть нам скорую готовила разлуку.
В последний раз в ту ночь ее держал я руку
И целовал ее волос волну.
За этот год не раз, томясь душой больной,
Я ночи проводил в плену воспоминаний,
Лишь лунный свет с тех пор мне горек и постыл:
Он видел нас вдвоем в часы ночных свиданий,
В ее слезах дрожал и нежно серебрил
Склоненную ко мне ее волос волну.
Но как смириться мне с той мыслью безутешной,
Что суждено душе ее безгрешной
Страдать в душе моей, и грешной, и больной?[17]

– Йёста, – шутливо произносит Анна, меж тем как горло ее готово сжаться от страха, – о тебе говорят, что ты пережил намного больше поэм, чем сочинили иные, те, которые всю свою жизнь только этим и занимались. Но знаешь, тебе лучше сочинять по-своему, то, что тебе более привычно. А это всего лишь плод ночной бессонницы, правда?

– Ты не очень-то снисходительна ко мне.

– Прийти и читать стихи про смерть и несчастье! Как тебе не стыдно?!

Йёста уже не слушает ее, его взгляд устремлен на молодую графиню. Та сидит совершенно окаменевшая и неподвижная, словно статуя. Ему кажется, что она вот-вот лишится чувств.

Но с ее уст с невероятным трудом срывается лишь одно-единственное слово:

– Уходите!

– Кто должен уйти? Это я должен уйти?

– Пусть уйдет пастор, – запинаясь, еле выговаривает она.

– Элисабет, замолчи!

– Пусть спившийся пастор оставит мой дом!

– Анна, Анна, – спрашивает Йёста, – что она имеет в виду?

– Тебе лучше уйти, Йёста!

– Почему я должен уйти? Что все это значит?

– Анна, – произносит графиня Элисабет, – скажи ему, скажи ему!..

– Нет, графиня, скажите ему сами!

Стискивая зубы, графиня преодолевает волнение.

– Господин Берлинг, – говорит она, подойдя к нему, – вы обладаете удивительной способностью заставлять людей забывать, кто вы такой. Недавно я услышала рассказ о смерти Эббы Доны. Известие, что она любит недостойного, убило ее. Ваша поэма дала мне понять, что этот недостойный – вы. Я не могу лишь понять, как это человек с таким прошлым, как у вас, может показываться в обществе порядочной женщины. Я не могу этого понять, господин Йёста. Теперь я изъясняюсь достаточно ясно?