Он огляделся и с трудом узнал одну из окраинных улиц Парижа‐100. Несмотря на ночное время, прохожих на ней было довольно много, человек сто. Очень странные прохожие – странны были их повадки, одеты кое-как, часто не в то, часто вообще полуодеты.

«Недавно я сел в кресло, – подумал Эми, – и потом что-то со мной случилось». Но что случилось и в чем именно заключалась странность прохожих, он не успел додумать.

– …этого вы должны пройти в одну из ближайших кабинок для собеседования и затребовать полную информацию о себе… – говорил моторола.

Эми оказался очень необычным Доном. За время ступора он успел привыкнуть к своему новому телу, оно не удивило его, не причинило даже толики неудобства, даже на секунду сам факт перемены тела не заставил его задуматься. Вторая, более важная, особенность сводилась к тому, что никакого неприятия моторолы у него не было – самым обычным и самым естественным казалось ему немедленно подчиняться рекомендациям, а доведется, и прямым приказаниям, исходящим от моторолы. Именно стопарижского моторолы, не какого-нибудь другого – остальных-то он по-прежнему ненавидел. Почти так же сильно, как Дона Уолхова. То есть не себя Дона Уолхова, а другого Дона Уолхова, того, в прежнем теле. Просто патологически ненавидел.

«Исповедальни» поблизости не было, но, как только он стал ее разыскивать, голос моторолы – очень родной, прямо как мамочкин поцелуй – сообщил, что ближайшая кабинка находится в ста двадцати метрах, если свернуть на переулок Сорсина, который начинается между двумя желтыми особняками. Он без труда нашел ярко-зеленую будку, дверца-шторка предупредительно поднялась, свет внутри предупредительно вспыхнул, и знакомый баритон предупредительно пригласил внутрь.

– Здравствуй, Эми! Заходи и садись. Ты мой первый гость в эту страшную для всего города ночь.

Чувствуя, что делает что-то не совсем то, пытаясь преодолеть накатившую вдруг полумигрень-полутошноту, Эми вошел в кабинку и сел в предупредительно вспухшее исповедальное кресло. Оно было старым, исцарапанным, отполированным тысячами задниц.

Внутри он пробыл минут пятнадцать, не больше, узнал о себе немного, только имя да адрес, но сверх этого он и сам не хотел знать. И вроде бы даже ничего такого не сказал ему моторола – так, пустой треп, – но, покинув «исповедальню», он ощутил себя новым человеком. Не Доном (этого еще не хватало!) и не тем, чье имя он присвоил вместе с телом, а просто человеком с дурацким сложным именем и кратким точным прозвищем – Грозный Эми. Человеком, главная жизненная цель которого сейчас была очевидна и проста: найти в Наслаждениях старого знакомца Джакомо Фальцетти и передать ему послание моторолы. И находиться в распоряжении.

Эми прикинул, что пешком до Наслаждений он будет добираться не меньше часа, поэтому прыгнул в ближайшую бесколеску и с угрожающим свистом взмыл в небо – он, оказывается, любил ощущение высоты.


Воин моторолы Валерио Козлов-Буби, которого читатель, возможно, помнит под именем Лери, превратился в Дона, так неосмотрительно севшего в предложенное ему кресло, в маленькой квартирке на черт знает каком этаже.

Квартира была старой и странной, точней, не странной, а гадкой. Роскошная «трехмерная» кровать с кучей эротических аксессуаров, яркие цвета которой резали глаз даже при ночном свете «диссипанта», превращающем мир в его зыбкую черно-белую тень, от которой у вменяемого человека кружится, а порой и болит голова; огромное «комплиментарное» зеркало на потолке, излюбленное дешевыми проститутками; шикарный гезихтмахерский армшер со множеством темно-синих фиалов, баночек, имидж-перьев, пуховочек и драгоценных мини-инъекторов, пристрастие к которому питали, наоборот, самые дорогие девы любви; наконец, стены, сплошь укрытые живыми обоями, на которых омерзительные самцы томно играли исполинскими мускулами. Дона-Лери от всего этого убранства едва не стошнило, и когда начался кси-шок, он был одним из первых, кто стал вносить во всеобщее и такое страстное единение диссонирующую нотку – мысль «Я превратился в педераста!» была настолько ужасна, что он просто не посчитал себя достойным присоединяться ко всеобщему восторгу и, выбросив в эфир изрядную долю отвращения, как ошпаренный выскочил из общего действа.