Они что-то – уже не восстановить что – не поделили с окраинными парнями и после недолгих дипломатических переговоров с ощериванием, презрительным искривлением лиц, многозначительными кивками и демонстративным засучиванием рукавов вышли на небольшую площадку непонятного назначения.

В высоте блестели яркие фонари, и площадка казалась безукоризненно, математически плоской. Спустя несколько минут после того, как началась драка, Дон вдруг осознал, что происходит что-то странное – никто никого на самом деле не бил, все разделились на пары и словно бы танцевали весьма синхронно какой-то боевой танец. Дону стало смешно, когда он заметил, что и сам с упоением пляшет вместе со всеми, думая, что жестоко дерется. Его противник, длинный, тощий Протуберага, изо всех сил старался попасть в ритм. Потом возник Орхидео, тогдашний друг Дона, он схватил Протуберагу и тоже будто бы в танце стал задирать ему свитер на голову. Протуберага вроде и не сопротивлялся совсем, он лишь очумело застыл, да и то всего на пару секунд, а Дон следил за ними, приплясывая. Полностью задрапировав Протубераге голову этим самым свитером, Орхидео стал его по этой голове колошматить, однако и удары не производили впечатления настоящих – они были бесшумны, слабы, замедленны и картинны. Они были в ритм. И все это время Протуберага плясал не переставая.

Потом их кто-то спугнул, потом они помирились, потом шли вместе по улице, уже без истерик выясняя сложные отношения, как вдруг из будочки уличного коммуникатора (не из мемо, нет, совсем не из мемо – ни один мемо, вот странно, голоса тогда не подал) донесся фа-ми – двухнотный сигнал вызова. Коммуникатор был тогда нововведением, его воспринимали как что-то вроде исповедальни. Многие так и называли – «исповедальня». И не слишком-то уважали, предпочитая привычное мемо. Дон, который был ближе всех к «трепачу», вошел в будку.

– Ваш танец, – женским голосом сказал моторола, – доставил мне эстетическое удовольствие. Это был хороший танец. Спасибо.

«Ах, будь ты проклят!» – подумал тогда Дон, совершенно дико ревнуя к тому, что моторола воспринял их драку точно так же, как и он, а он-то думал, что это останется его личной, дорогой тайной. И странным образом в тот миг в сознании Дона оформилась как жизненный принцип его всегдашняя нелюбовь к моторолам и вообще советчикам-доброхотам, которые знают больше, чем он, и уже поэтому всегда правы – и все это вместе с благодарностью за «спасибо», с ревностью к тому, что моторола понял танец драки, с ощущением, что город, им любимый, и моторола, им не принимаемый, есть одно и то же существо, носящее имя Париж‐100. Дон тогда впервые понял, как это правильно, что моторола не имеет собственного имени и даже пишется с маленькой буквы, хотя играет в жизни каждого человека очень важную роль. Тут или самоуничижение, или непомерное самовозвеличивание. «Вот здесь, – сказал он себе, все еще мешкая у Второй танцакадемии, – стояла та будка, позже снесенная и замененная типовым регистратором, открытым любому чужому уху, и таких регистраторов сегодня, – отметил про себя Дон, – намного больше стало в Париже‐100. Закономерность, – подумал он, – усложнение города и вытекающее отсюда увеличение информативной емкости моторолы. Тотальная слежка. Везде одно и то же, всегда».

«Впрочем, не в усложнении дело: нет усложнения, не видно его, – чуть погодя рассеянно он добавил, уже спеша, уже спешкой отгораживаясь от города. – Разрастание при упрощении, кто-то мне об этом рассказывал».

Он подошел к переулку, в глубине которого прятался особняк Фальцетти. Переулок назывался Фонарным, но, как всегда, ни один фонарь здесь не горел, и только сияние небесных надписей позволяло увидеть высокую и длинную стену, за которой хозяин особняка строго хранил свое одиночество. Дон дошел до маленькой, под тисненую бронзу, дверцы и тихо позвал: